— Так что же с мамой-то будем?.. — напомнила сестра о главном. — Врач вчера выговаривал. Сколько, говорит, можно тянуть...
— Эх! Что делать, — мотнул головой Григорий. — Тыщу раз говорил: забрать домой да травой поить. Не-ет, пичкают там этой химией! Таблетками-то и молодого можно угробить. А чердак весь чебрецом завешан да кровохлебкой...
— Погоди, Гриша, не горячись, — попросил Иван. — Лечилась же она травами. Сами же поили ее. У мамы это... — Иван покашлял, подвигался на скамейке.
Григорий забегал глазами по лицам родных.
— А зачем тогда резать? — возразил, испуганно оглядывая застолье, словно кто-то настаивал на операции.
— Если хотя бы один против ста, все равно нужно оперировать — тихо, вроде стесняясь старших, сказал Петр. — А потом, чего мы решим? Слово-то за мамой. Так ведь, Миша?
Все враз поглядели на Михаила. Старший, мол, за тобой и слово последнее, говорили глаза. Но он испуганно, как пугался до потери речи, когда мальчишкой ловили за ухо в чужом огороде, оглядел застолье: «Да что же я? Как я могу?» — И с внезапным облегчением понял, что он не самый старший в семье: здесь же отец сидит. Вот он, такой родной, мудрый отец. Отец жив, значит, и мы еще дети, и есть плечи поперед тебя, которые, когда будет нужда, прикроют, и голова, которая за тебя обдумает и ответит. Здесь, в родном доме, Михаил испытал сейчас это облегчающее чувство слабости. Оно, это чувство, было давно-давно им забыто-перезабыто, ибо там, в его совсем нездешней жизни, он сам отец и ответчик и за себя и за других.
— Ясно, что слово за мамой, — согласился Михаил. — Но и нам надо тоже на что-то решиться. Папа, что ты скажешь?
— Ничего я, дети, не скажу. — Отец сидел, опустив маленькое, заклинившееся к подбородку лицо, и тени от кустиков бровей прятали его глаза. — Уморился я жить, и мать уморилась.
— Чего ты говоришь зря! — обиделась Анна. — Отчего теперь умариваться? Живи да радуйся. Вот хоть сейчас к нам жить поедем. Пальцем шевельнуть не дадим... Мать выздоровеет, сюда больше не пустим.
— Не выздоровеет она, глупая ты, хоть и ученая. Мать умрет, и я за ней следом. Старый ворон даром не каркнет, не бойсь.
— Ты же старый солдат, папа...
— Раньше срока-то чего...
— Вот и поговори с ним...
— Да пришел он, срок-то. Прише-ел! — затряс отец хохолком волос. — К себе она заберет, — искоса взглянул он на Анну. — А Петрака заберете? А Ольгу с Полькой? А-а, то-то! А хошь бы и забрали — это что ж, в скворешнике наверху сидеть? Нетушки. Всю жизнь ногами на земле стоял, а теперь в скворешник? Тело в таз с горячей водой, а душу куда? Вот он и подвелся, срок-то, сам собой.
— По-твоему, папа, мы должны вернуться сюда? — Иван вздохнул, поскреб в затылке. — Опять к этим избам, к печкам этим...
— Да не надо, чего без толку буровишь? По-нашему, все кончилось, а по-вашему, слава богу, началось. Мы ж не лиходеи своим детям, чтоб желать вам, как мы жили. Для того ли из кожи лезли, учили вас? Вот и живите на здоровье, а нам этого хватит, — повел отец рукой. — Старики-то, они только языками молоть, а сами отсюда не хотят, хоть того же Трофима возьми...
— Вот арифметика! — крутанулся на лавке Григорий. — Чего куришь-то?
Отец протянул Григорию пачку «Севера», и Михаил заметил, как дрожала его рука. Григорий, втягивая щеки, жадно закурил, а отец упором рук в стол помог себе поднять тело с лавки.
— Вздремнуть надо, — сказал слабо, почти одним дыханием. — Приустал я. — Глухо и редко застучал деревянной ногой в пол к горнице, у проема дверей остановился. — И вам пора. Заря уж луком взялась.
— Завтра к маме, а мы так ничего и не решили...
— Молчи! — зашипел Григорий на сестру, но отец все понял: от него требуют слова.
Узкая, костлявая спина отца вздрогнула, как от больного толчка, еще больше выгорбатилась и замерла.
— Как знаете, — сказал, не оборачиваясь. — Вы не маленькие,
17
Операцию матери сделали в совхозной больнице, и через три дня она умерла. Вернее, операцию и не делали, только вскрыли и зашили.
Мать умерла в сознании.
Михаил же, напротив, все эти трое суток был около матери в каком-то помутнении разума.
Она хоть и мучилась — ни разу не позвала себе на помощь.
«За что? За что? За что?» — твердил Михаил, страдая за мать.
И уже когда копал с братьями могилу, тогда и обуяли мысли, четкие и широкие. Знало ли хоть одно поколение на Руси за прожитые столетия столько страданий, сколько выпало на поколение его родителей? Нет, не знало. Уходит навсегда величайшее поколение величайшей силы духа. Уходит, а мы остаемся, не слабые, но не такие...
Так высоко думал Михаил, выкидывая из ямы податливую глину с тусклым блеском на срезах, и память его сужалась до самого близкого и родного. Вот мать купает в корыте его, трех-четырехлетнего. Из корыта валит пар, и вода почему-то зеленая и колючая. Это мать сенной трухи запарила — из иван-чая, вязиля да медуницы с донником. Дух густой — окутывает, кружит голову. Мать ошлепывает, трет его зелеными колючими мочалками сена, и он смеется от щекотки. Белый пар, а за паром — округлое, румяное лицо с блестками капель пота улыбается и приговаривает: «Косточки, распарьтесь, темна кожица выбелись, сына — меленький мизгирь, скоро будет богатырь».
А еще: первый снег из темного неба так накруживал, так вихрил, что от запотевшего окна оторваться сил не было и колени от лавки болели. Тут и вбежала со двора мать, шубу схватила: «Ой, сына, скорей бегом — трахтор едет!» Отец с крыши сарая корм скоту сметывал, возьми да крикни: «Хоронись за плетень, трактор копытом бьет!» Мать так и присела: «Не бойсь, сынок, я с тобой!» А отец хохотал на крыше.
Черное железо, рокоча синим дымом, выкатилось на зубастых колесах из белой падеры. Трактор никто не тянул и сзади не толкал: сам бежал, чудо такое!
«Господи, господи», — вздохнула мать и, перекрестив его, маленького, понесла в избу.
Не в тот ли буранистый день, тревожно осенив крестом, благословила его мать на грохочущую железом жизнь?
Мать, мама... Куда ни метнись памятью, везде она. Если в душе есть еще доброта и нежность, если не растряс ты ее, доброту, на гонких индустриальных дорогах, значит, с большим запасом ею напитала тебя мать со своим молоком.
Разве мог кто из детей сам до долгожданного обеда снять с высокой полки булку да отломить себе краюху? Хлеб могли взять только мать с отцом. Когда хлеб «сидел» в печи, на печь залазить не разрешалось. «Ма-ам, отломи папушки». Хлеб называли «папушкой», «папой», значит — отцом, а для Михаила хлеб начался с матери. Вот она останавливает прялку, достает с полки буханку и отламывает всем. А сама крошки в рот не возьмет — не дело хлеб до обеда есть, — прядет да с такой доброй лаской на детей поглядывает, столько тихого счастья в ее глазах, потому что дети хлеб едят и хлеба в доме вволю.
В сорок четвертом году председатель колхоза Филипп Маркелович Расторгуев, кособокий старикашка, которого когда-то изуродовал бык, вручил четырнадцатилетнему Михаилу литовку. Косить — дело не страшное, бывало, и двенадцатилетние дети косили, но мать тогда побледнела и взмолилась:
— Филипп Маркелыч, пожалей, парнишку! Пожалей, не ставь на косьбу. Пропадет, не живя века.
— Не могу, Марья, — прятал целый глаз Филипп. — Не могу... — тянул он, сам жалуясь голосом.
— Ну, хоть норму сбавь, — пугалась мать. — Мыслимо ли, полгектара!
— Не могу-у.
Кто косил, тому понятно, что такое скосить полгектара, а кто не косил, тому не дай бог испытать это на себе. Тот кольцовский удалец-косарь, у которого раззуживалось плечо да размахивалась рука, бросил бы свою косу и век бы ее в руки не взял, если бы хоть один день покосил с бабами из деревни Чумаковки летом сорок четвертого года.
Михаил всю жизнь помнит острую боль в боках от бесконечного разворота тела — такую боль, будто ребра под кожей одно с другим сцепились и терлись. К полудню у него мутилось в глазах, качалась земля, и он падал лицом в колючий прокос. Приходил в себя оттого, что мать обливала его лицо и голову водой. Увидев ее страдающие глаза, распущенные потные волосы, заплакал от бессилия и жалости к ней.