Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Здравствуйте, — сказал Василий и покосился на чугун.

— Ну, чего же вы? Садитесь, — проворно обмела тряпкой край скамьи и место для гостя. — Отец, не топчись ты, садись уж!

— Миша, — позвал опять Головкин.

Михаил вылез из-за стола, пошел во двор, следом гость.

— Магазин у вас есть?.. — спросил Головкин.

— Сельпо-то? А как же! Есть.

— Сходить бы надо. Гостинцев ребятишкам. Неудобно так-то. Из головы выскочило...

— А-а, — протянул Михаил, — чего их баловать. И сельпо закрыто. Продавщица не откроет.

— Попросим, — настаивал Василий.

— Не надо. Если чего, завтра сходите. Пойдемте в дом.

Над столом висела лампа, узкая часть у стекла-пузыря была отколота, а вместо нее — почерневшая от жара бумажная трубка.

Семья усаживалась за стол. Перед каждым исходила паром миска, хлеба лежало на один добрый откус, и Василий догадался, что этот хлеб привезен Михаилом.

Семья как-то враз, дружно взялась за ложки, словно кто подал команду, дети шумно дули в ложки, шмыгали носами, а Василий сидел столбом, не зная, что делать.

— Хлебайте, Василий Матвеевич, — подсказал Семен Егорыч. — Шти постные да из травки свежей, пользительные. Тут и шшавель, и крапива, и листки-обломыши от капустки... Июль не апрель — хошь чем барабан набить можно. — Семен Егорыч подмигнул Головкину, сводя все к шутке.

— Будет буровить-то! — в сердцах прервала его хозяйка. — Язык — чисто помело, истинный бог!

— Вот те! Гостя ведь потчую...

Василий сунул ложку в рот, ощутил пресноту, но странно: запаха он уже не чувствовал. Тут, мигнув, погас огонь в лампе, и, как ни слаб был свет, тьма после него наступила полная.

— Ну вот, кончилось электричество. Теперь целуй кто кого не любит, — не унимался, балагурил Семен Егорыч. — Лучину нешто запалить?..

— Не надо, что вы! Спасибо, — спешно благодарил Головкин, поднимаясь из-за стола.

Михаил провел его в горницу, где от поздней зари еще не было так темно, как в передней, потом принес подушку и лоскутное одеяло, бросил на койку, раскинул на полу полушубок, лег сам.

— Ложитесь, — сказал торчащему у окна Головкину, — отсыпайтесь, а завтра за песни приметесь. У нас тут две сестры, вдовы, песен всяких дополна знают. Правда, слезливые песни-то...

Михаил повозился на шубе, притих и засопел, видно, засыпая.

«Хлебайте шти...» Ну вот и хлебнул... Вот, вот же он, этот другой мир, на который ему так упорно указывал Комаров самим своим видом. Но действительность превзошла, пожалуй, все ожидания.

Из передней доносился храп Семена Егорыча, где-то, словно плача, тонко взлаивала собака, а потом издалека стал нарастать рокот трактора, затем пошел на спад до шороха и исчез в полях.

«Как же они тут могут?»

Одна картина сменялась другою, и одни были неясные, серые, как эта сумеречная горница, где, разметав руки, спал Михаил, так напоминающий чем-то Александра Комарова, а другие — четкие, как та вот звезда, что воткнулась кончиком лучей в стекло и теперь висела, подрагивая и тонко звеня. Головкин возился на жесткой постели. В передней храп Семена Егорыча перехлестывала заливистая фистула, он ненадолго затихал, чтобы набрать силу, и в этих паузах протяжно вздыхала мать Михаила.

Как-то в пригородном совхозе садили картошку. Ребят понабралось с избытком, и добровольцы вызвались чистить навоз на скотной базе. Василий Головкин, будто сейчас, видит, как Комаров, жалея сапоги и одежду, голый по пояс, в завернутых выше колен штанах, с кряхтеньем отрывает навоз вилами, взбугряя мышцы на руках и спине, делает взмах — и пласт навоза летит метров за пять. Заляпанные босые ноги с крепкими икрами чавкают в зеленой жиже... Вот он оборачивается и хохочет, и подрагивает его тощий живот.

Конечно, приезд отца Комарова да и сам Комаров что-то такое и раньше подсказывали Головкину, чего он не принимал в расчет. А сейчас, отсюда, Комаров виделся Василию совсем другим. «Мне хотелось видеть Комарова примитивным — я его таким и видел, но тут что-то не так». И тогда не придал значения, когда заговорили о курсовом проекте Комарова — о методах вскрытия угольного поля. «Вася, — сказала тогда Ксения, — а Комаров-то наш!.. Мы копируем старое, а он... Свежий какой-то, светлый весь».

«Подожди!.. Что же это?» — Головкин даже приподнялся на локоть, пытаясь разглядеть тьму. Тогда мимо ушей пропустил слова Ксении, а теперь ударили они его больно под сердце. И это говорила Ксения, единственный человек на свете, ради которого он готов был на все.

Откуда же эта свежесть, светлота? Жизнь груба и тяжела в своих истоках. Комаров вышел из тех истоков, до устья ему еще далеко, но уже теперь половодье набирает мощь. Откуда, откуда у него столько сил? «Но ведь в конце концов они к нам идут, а не мы к ним. К кому, к нам?» — спотыкался в мыслях Головкин.

Задыхаясь, Головкин уткнулся в подушку. «Ксению знать не хочу! И вообще всех!.. Душу на замок, сам себе судья и бог!»

Он уснул, когда заря стала набирать новую силу. Спал он крепко, но недолго: солнце еще розовости не потеряло, когда он вскинулся. Михаила уже не было. Головкин выглянул в переднюю комнату. Справа от двери на деревянной распорке висел умывальный чугун, а на гвозде — чистое льняное полотенце. Сполоснулся над лоханью, отер лицо залежавшимся в сундуке полотном, совсем не думая о том, что самое лучшее в этой бедности полотенце, вытканное цветами и петухами, может быть, десятилетие хранилось, а теперь вывешено для него, незваного гостя. Надевая пиджак, он вспомнил слова Михаила: «Отсыпайтесь, а завтра за песни приметесь», — и подобие улыбки скривило его припухлые губы. «Песни... Петухи и те не поют...»

На столе стояла кружка молока, а рядом — кусочек хлеба. Хлеб он не тронул, но молока отпил полкружки, с трудом сдерживаясь, чтоб не проглотить все.

Вышел во двор, а солнце, такое радостное, брызнуло в лицо! В огороде так тучна и темно-зелена была растительность, что казалось, ветхие плетни расперло, выгнуло наружу. В этой зелени, как и вчера, белели две головенки — дети трудились. И ни души вокруг: «Вот и хорошо, без разговоров уйду».

Он вышел из деревни на длинную и пустынную дорогу, чувствуя острый стыд за себя: «Дурак, дурак, на всю жизнь дурак! Посмотрел, изучил, понял... Хорошо, что о таком позоре никто никогда не узнает — ни Ксения, ни кто другой, а здешние — так их не было для меня и не будет!..» Нет, не прикоснется он больше к чужой жизни, не заглянет в чужую душу и в свою заглянуть не позволит. Комаров с его жизнью теперь был ему безразличен, как была безразлична только что оставленная им деревня.

Ноги в тесных туфлях горели, пальцы занемели. Головкин разулся, попробовал идти босым, но заковылял, заприседал от каждой крупинки земли и опять обулся.

Он не знал босоты. Кажется, и по полу босыми ногами не ступал, не то что по земле. Мать воспитала ко всякой пылинке с младенчества отвращение. «Грязь убивает нас, — говорила. — Да, да! Именно грязь! — и ничто иное...» — И ее лицо брезгливо морщилось.

Мать всегда была какой-то сахарно-белой, с руками бледно-розоватыми и нежными, словно вылепленными из мякоти недозрелого арбуза. Носила она большей частью темный строгий костюм с белой блузкой. Ее лаковые туфли и шелковые чулки были постоянно чисты, словно ходила она по асфальту большого города, а не по улицам черного от копоти терриконов Горска, где в сушь меж досок тротуара при каждом шаге выпархивала пыль, а в непогоду вязким тестом выползала грязь.

Василий остановился у хлебного поля, тяжелого от густой зелени, оглянулся: «Где дома?» Деревня словно утонула, едва разглядел коньки крыш и трубы — скрыло ее хлебами и травами. Куда ни глянь — лишь и безлюдье. Он даже физически, до зябкой дрожи ощутил одиночество и с суеверным страхом подумал: «Где же станция, найду ли я ее?» И тут же успокоился: вот же она, дорога, шагай, и она выведет в твою привычную жизнь.

8

Третью неделю Михаил не спускался в шахту. Рана уже не мешала, только зудила, но врач Насонов на работу не выписывал. Помнет, подавит шрам, а потом что-то быстро и много пишет. Насонов одних лет с Михаилом, виски, тоже седые, выпушились из-под белого колпака, но лицо свежее, руки ловкие и быстрые.

32
{"b":"271417","o":1}