Парень весь как-то вскинулся.
— Да ну-у!
«Понимает!..» — поразился Головкин, и тут же душа его погрузилась во что-то стыдливое и сладостное: самому себе еще так открыто не признавался, а тут вот испробовал ее, будущую свою славу, хоть и в глухомани степной и на каком-то оборвыше, а все равно...
— Мелодии народные у вас буду записывать, песни… Как у вас поют?
— Пою-ют, — ответил парень неопределенно. — Говорят, за песнями-то в Москву ездят?
— Бывает и наоборот, — ответил Головкин не без вызова и ловко переменил разговор: — В район зачем ходил?
— На комиссию. Осенью в армию берут.
Головкину захотелось узнать имя парнишки — узнать и запомнить как некий рубеж в своей жизни.
— Я-то? Свешнев. Мишка я. А вас как? Нам радио провести сулили. А то это… слушать будем, а кого?.. — сбивчиво говорил Михаил,
— Василием Матвеевичем меня зовут. — Фамилию не назвал, будто не понял вопроса.
Они прошли небольшой, знобящий утренней свежестью лесок, и сразу открылась глазам увалистая даль с островками березняков, и все поля, поля да степи. Дорога перепоясывала увалы, скрывалась в лощинах и темной волосинкой вилась у слияния неба с землей.
— Вон и наш транспорт, — показал Михаил: там, впереди, мухой ползла подвода. — Поднажать надо! — И пошел отмерять емким шагом, а Василий глядел на его шишкастые щиколотки, задубелые пятки и снова ругнул себя: «Какого черта»!
Через полчаса они настигли большой фургон, который тянула пара мосластых быков. На передке виделась спина возницы, обтянутая гимнастеркой, до того пропитанной потом и грязью, что она лоснилась и казалась мокрой; на голове у возницы то ли шапка, то ли кусок рукава от ватника — что-то плоское и изодранное.
— Здравствуй, дядя Трофим, — поздоровался Михаил. — Я так и думал, что ты.
— Я-я... — протянул тот и кивнул на ящик-кузов: дескать, садитесь, и отвернулся.
Они влезли, Головкин не знал, как сесть, чтобы не зазеленить костюм о жмых, но Михаил подстелил ему свою телогрейку.
— Композитор, дядя Троша. Композитор к нам... Вот! А ты его везешь! — Михаил как бы приглашал Трофима разделить с ним удивление.
Мужик вяловато обернулся, показал заросшее черной щетиной лицо, водянистыми глазами из-под опухших век поглядел на Головкина, перестал обсасывать обмылок подсолнечного жмыха.
— Этот, — наконец сказал Трофим, ткнув в сторону Головкина кнутовищем. — На войне видал. Такой же вылупасный на железной дудке дудел... — И отвернулся.
Скрипел фургон, быки шагали так, что колеса поворачивались, наверное, медленнее, чем секундная стрелка. Головкин глядел вдаль, и ему казалось, что и жизнь и время остановились.
— Ешьте жмых, — наконец сказал Трофим.
Но Михаил уже давно точил крепкими широкими зубами кусок жмыха.
— Два ордена Славы, — пережевывая, кивал Михаил на Трофима, — медалей штук пять... Здорово парень воевал!..
— Какой же он парень? — машинально возразил Головкин.
— Хо! Да ему сорока нету!.. Это зарос да оголодал.
Ручей в лощинке блеснул, к дороге выбежал, и возница остановил быков, припал к ручью и пил, пил жадно и долго.
— От жмыха, — пояснил Михаил. — Сухой жмых жажду дает.
Монотонно скрипел фургон, глухо стукали ступицы, и Головкин задремал.
В деревню въехали далеко за полдень. Солнце уже скосилось, отчего небольшие бревенчатые дома с запада зарозовели, а гусиная трава, которой густо поросла улица, была зеленой до темноты. И пусто было в деревне: ни людей, ни кур, никакой живности, даже ребятишек не было видно.
— Правление там, — спрыгнув с фургона, махнул рукой Михаил.
— Нет, нет, ты уж меня не бросай!.. — Головкин заспешил, перевалился через край с телеги.
Михаил завел Головкина в ограду, пустую и чистую, только в дальнем углу, у плетня, была поленница дров, на кольях висели четыре щербатые кринки да чуть правее — веревка с петлей и трава, перетоптанная с навозом, — место привязи коровы. Дверь в сенцы была закрыта на щеколду, а вместо замка — хворостинка.
— Трудятся, — улыбнулся Михаил и крикнул через плетень в огород: — Петька! Нюрка!
И только тут Головкин увидел две белые макушки, уткнувшиеся в грядки. Ребятишки выпрямились, из-под ладоней поглядели на пришедших, а потом друг за другом двинулись к дому. Подошли босые, с оттопыренными на больших животах рубашонками, опасливо покосились на Головкина.
— Не бойтесь, — ободрил их Михаил. — Пололи?
Дети дружно кивнули и уставились на руки брата, которые развязывали мешок. Михаил, засунув руку в мешок, отломил корку хлеба, подал старшей девочке.
— На двоих.
Головкин наблюдал за детьми, но как-то не заметил, когда они разделили и съели хлеб и опять уставились на мешок.
— Хватит, — строго сказал Михаил и стал оглядываться. — Где все?
— Тятя с Гришкой и Ванькой на силосной яме, а мама на дойке.
Михаил провел Головкина в дом. Большая русская печь зевасто открыла на него черный рот. От печи под потолком — полати, рядом две длинные лавки, стол из толстых, выструганных до белизны досок с ножками-крестовинами да шкаф с тремя полками, на которых лежали вперемешку глиняные и оловянные миски, ложки деревянные, пара стаканов и еще какая-то немудреная утварь. Михаил провел гостя за дощатую перегородку в горницу.
— Вот тут побудьте. А я сейчас.
Горница и вовсе была пуста. Окна без занавесок, в углу рыжеватый в полоску сундук, голый стол, две табуретки, лавка вдоль стены и полка-угольник, на которой лежали стопки истрепанных учебников, самодельные тетради и, что поразило Головкина, «Хаджи-Мурат» Толстого. Василий взял книгу, не раскрывая, держал ее, чувствуя с ней какое-то родство, и, глядя в окно на закатное солнце, в который раз подумал: «Зачем я здесь?» За огородом начиналось поле, то ли пшеничное, то ли ржаное. Василий не только издали, но и вплотную не узнал бы, что там росло, одно знал — хлеб. Он с щемящей тоской подумал о том, что уже сегодня был бы в Горске, в уютном доме, в своей комнате, где широкий диван, ковер над ним, кресло, библиотека, настольная лампа... Представлял приход матери с работы и то, как она, наскоро поцеловав его, первым делом стала бы совать ему в руки скрипку с неизменными словами: «На-ка, нужен постоянный тренаж! Иначе все на ветер! Все в прах!» Затем перешли бы в гостиную, и сестра Таня села бы за пианино, а позже приехал бы с работы отец и за ужином стал бы расспрашивать его о делах. Почти всегда было так в приезды домой.
«Ду-урак!» — уже рассердился на себя Головкин, он почувствовал, что проголодался.
А в передней комнате тем временем накапливались приглушенные голоса.
— Что же ты, Миша, а?.. — спрашивал мужской голос.
— А я что? Сам он...
— Гм... Мать, ты к Чурсиным сходи: может, ведерко картошки дадут под новину.
— Уже ходила. — И долгий вздох.
— Вот незадача! Не супом же из ботвы кормить такого... Чтоб на недельку-две попозже: и картошка и брюква бы подоспели, а теперь... Может, подкопать картошки-то?..
— Пробовала, мельче бобов...
Руки Василия забегали по карманам, в левом нагрудном он нащупал деньги. «Что же делать? Ну, залетел!»
А солнце между тем сплющилось, горящая кровинка-капля растеклась на далеком краю поля и стала быстро впитываться землей, оставшаяся горбушка задержалась было на мгновение, но тут же провалилась, сразу по комнате расплылись легкие сумерки.
— Пойдемте ужинать, — позвал Михаил, и Головкин вздрогнул от неожиданности. — Пока светло...
В передней комнате ударило в нос крепким и неприятным запахом варева, и Головкин едва сдержался, чтобы не потянуться ладонью ко рту.
— Ну, здравствуйте вам! — Хозяин, Семен Егорыч, черный со всклокоченными волосами, показывал ковшами рук на лавку. — Пожалуйте к столу. Чем бог послал...
Но Головкин мялся, звал глазами Михаила.
— Миша, выйдем...
Остро выгнув спину, подхватив тряпкой огромный чугун, мать Михаила несла его длинными руками к столу, и пар окутывал ее склоненную над чугуном голову. Поставила чугун, обернулась к Головкину, а глаза такие большие, ласковые, и лицо все — в каждой морщинке доброта и нежность.