— Еще узнают, не беспокойся, еще узнают, еще услышат, — говорит Оницою. — Многие и сейчас знают, а что толку? Будто ты сама не видишь, какие у нас люди, их ничем не проймешь…
Пожалуй, голос у него разочарованный или даже презрительный. Годами служебные дела преследуют его и дома. Расписавшись в табеле и выйдя из здания, он как одержимый вспоминает все, что слышал и видел, секретные связи, которые заподозрил. Он терпеливо все соотносит, сопоставляет, выдвигает гипотезы, которые тут же приобретают для него достоверность. Помаленьку-полегоньку положение стороннего наблюдателя дало ему власть над всеми — как над пешками в игре; он суров и всемогущ, он вершит их судьбы. Да и кто лучше него знает историю учреждения за последние двадцать лет, кто еще в состоянии все взвесить и решить беспристрастно?
— Похоже, что скоро должны произойти перемены, большие перемены, — произносит он.
И снова голос его загадочен — он призывает Петрину держать язык за зубами, как тогда, по дороге на остановку. А она многозначительно смотрит на него и молчит.
Солнце светит вовсю, но по земле уже поползли косые усталые тени, и свет стал ласковым, далеким. Почему-то с некоторых пор Петрине на закате становится не по себе. Днем она мирно занимается своей работой, сидит на службе или, если нужно, едет в город, в вычислительный центр; но в этот предвечерний час предпочитает тихо сидеть дома. Иначе ее охватывает беспокойство, и от мучительного чувства, что по ее вине что-то потеряно, пропадает даром, она начинает унизительно суетиться. Впрочем, сейчас, уже потому, что рядом Оницою (хотя, собственно, что он ей?), тревога смазалась, почти не ощущается.
— И кажется, дни Олтяну сочтены, — весело заключает Оницою. — Вот так я, рассуждая логически, предсказываю ход событий.
Он сидит, заложив ногу на ногу (никогда Петрина не видела, чтобы он так сидел), поза какая-то застывшая и неловкая, но он весел. От пива бледные щеки слегка разрумянились, и появилась в нем какая-то удивительная (для него) безучастность.
— Ему будет трудно не быть больше никем… ни завотделом, ни представителем в совете, ни заместителем секретаря. Что же, прямо сразу от всего отказаться? — удивляется Петрина тоном рассудительного ребенка.
— Нет, сам он не откажется… хе, хе! Если бы от него зависело, он бы не отказался, — смеется Оницою. — Они от него откажутся, а это другое дело, понимаешь? Совсем другое дело…
И он залпом выпивает пиво.
— Хотя, знаешь… — Оницою понижает голос, как обычно, когда хочет сообщить секрет, несмотря на то, что вокруг нет никого, кто мог бы слышать, да и все это он говорил ей уже множество раз.
— Хотя, знаешь, лучше всего самому по возможности отказаться от высоких должностей… Ведь изменить все равно ничего не можешь… Только даром теряешь время, напрасно портишь нервы, потому что от тебя ничего не зависит, и ты в тысячу раз свободнее, когда ты рядовой…
И словно чтобы показать, что разговор окончен (ведь и разговоры-то, в сущности, ни к чему не ведут), он заерзал на стуле, поворачивается направо, налево, ищет глазами официантку, барабанит пальцами по столу, зовет:
— Алло! Подойдите к нам, пожалуйста! — каким-то необычно громким и уверенным голосом. — Послушай, — неожиданно оборачивается он к Петрине, с силой упираясь кулаком в стол. — Послушай, что ты скажешь, если я закажу что-нибудь поесть?
Петрина чертит ногтем по скатерти. Потом, подняв голову, улыбается, и по веселым искоркам в ее глазах он понимает, что ей давно уже хочется есть.
Небо над ними белое, какое-то тусклое, погасшее. Невидимые облака накрыли шоссе тенью. Гонимые ветром, они в постоянном движении, и полоски тусклого света, бороздящие черноту асфальта, ускользают по набережной вдаль.
Двенадцать лет мне было, когда я впервые попал в город, — говорит Оницою, и Петрина удивленно поднимает на него глаза. — Двенадцать… да-да… двенадцать, — бормочет он хмуро и изо всех сил налегает на нож. — У нас во дворе рос ореховый куст, помню, орехи были совсем еще зеленые, кожура с трудом снималась — знаешь, как это бывает, да? Ты собирала когда-нибудь лесные орехи?.. И все-таки я нарвал целую кошелку, подкараулил автобус и повез их в город…
Незадолго до этого отец погиб на войне; в семье было шестеро детей, и он, молчаливый худенький мальчик с невеселыми голубыми глазами, был старшим.
Я тебе поеду, — говорила мать, — и думать не моги, вот погоди, ужо узнаю, споймаю тебя… ты что, хочешь, чтоб люди видели, как ты на рынке торгуешь? — Они сидели в большой чистой горнице; чтобы солнце не испортило вещи, окна были закрыты бумагой; тут не топили даже зимой, потому что никто в комнате не спал, и холод пронизывал с порога. Мать не сводила глаз с новых домотканых ковриков, стопками сложенных на широкой постели, с наволочек, которые она сама еще девушкой вышивала. — Вот до чего мы докатились, — говорила она тихо, — в былые времена на селе уважение оказывали, а теперь вот до чего докатились: мальчик на рынок собрался — орехами с лотка торговать, выставлять себя перед родней на посмешище. — Родные-то по-прежнему жили зажиточно; чтобы не огорчать матушку, он поехал в город тайком.
Так и не мог он взять в толк, где в этом городе находилась Главная улица, и прослонялся целый день по Нижнему базару между распряженными телегами и горами арбузов… Пахло мокрым сеном, жареным мясом, цуйкой. Он крутился на пятачке: здесь были корчма, чесалка и две лавки — в одной продавались скобяные товары, в другой — свечи; а дальше, в конце улицы, там, где кустарник переходил в прибрежную рощу, мастерская каменотеса: утоптанный — ни травинки — двор со множеством белокаменных крестов. У ворот возвышался огромный солдат с ранцем за спиной и серо-зеленым ружьем на плече. Мальчик все возвращался в этот двор, уставленный крестами, пока не почувствовал, что больше нет сил — сесть бы тут и сидеть. Но заставил себя вернуться к корчме.
Толкнул дверь и застыл на пороге — пришлось зажмуриться, пока глаза не привыкли к унылому полумраку; потом отогнул тряпицу — чтобы видны были орехи — и стал молча обходить с кошелкой столы. Мужики в корчме сидели уже немолодые, в руках — стопки, на столах — хлебная водка. Обтрепанная одежда, запятнанные спецовки, застоявшийся запах немытых тел и мочи. Они пробовали орехи на зуб — зубы были почерневшие, редкие — и клали ему на ладонь монету. За стойкой корчмарь, подпоясанный длинным — ниже колен — грязным фартуком, из которого вываливалось толстое пузо, мыл у рукомойника стаканы.
— Эй, давай сюда! Слышишь, ты! Давай сюда! Сколько за все?
Верзила, который его выкликал, впрочем, может, и не такой уж верзила, как ему показалось, покачиваясь, запустил лапищу в кошелку и, глядя на него в упор, вытащил полную горсть орехов. Мальчик настороженно наблюдал за верзилой, душа ушла в пятки: он знал наперед, предвидел недоброе, так и вышло. Верзила притворился, будто орехи выскользнули, расставил пальцы, и орехи покатились по полу.
— Собирай! Давай собирай! Вот они, денежки!
Верзила размахивал замусоленной банкнотой, а все вокруг дружно хохотали.
Мальчик стоял неподвижно, с трудом сдерживая слезы; слезы подступали к горлу, казалось, вот-вот вырвутся, брызнут из глаз, из носа и он закричит пронзительно, по-птичьи. Выцарапать бы верзиле глаза, бросить в него корзину, ударить головой в пах… но нельзя! Надо взять себя в руки, терпеть.
— Давай собирай! Вот они, денежки!
Мальчик на четвереньках ползал под столами, сжав зубы и проклиная орехи, раскатившиеся по полу, провонявшему цуйкой, мазутом, вином и застарелой блевотиной.
— Вот еще здесь! Эй, да их навалом! Вон и там еще!..
Уже смеркалось, когда он присел у источника подсчитать, хватит ли денег на обратную дорогу. Источник был у въезда в город, старый источник, выложенный красным камнем; солоноватая вода сочилась постоянно, даже зимой ее лишь затягивало зеленой стеклистой корочкой. Вода, вытекавшая из трубы, была такая холодная, что пробирало до костей. Здесь мыли ноги крестьянки, перед тем как войти в город. Снимали с головы корзины, покрытые чистой белой тряпицей, жгут, удерживавший корзину на голове, аккуратно клали на корзину и тщательно мыли почерневшие и загрубелые в пути ноги. Это были уже немолодые крестьянки, сухонькие, проворные и ловкие, тело прокалено солнцем, маленькая головка повязана дешевым платком, синим или черным, выгоревшим, вылинявшим от частой стирки. Они болтали и терли растрескавшиеся пятки, пальцы, отекшие от ходьбы. Потом усаживались посушиться, а тем временем подходили другие. Их видно было еще от казармы, они семенили мелкими шажками — белое пятно корзины на голове, а в ней бутылки цуйки, уложенные между початками.