Было ли для нее стремление непрерывно говорить о нем гадости естественной разрядкой, то есть защитной реакцией здорового организма, или, как он иной раз подозревал, рассчитанным приемом, своего рода подготовкой, оправданием на случай развода? Любопытно… Только вот она его теперь совершенно не интересовала, и воспоминания о ней, всплывавшие довольно часто, но лишь постольку поскольку, были самыми нейтральными, бесцветными — вспоминались только факты.
И все же, когда он кричал на нее (кто знает, может, потому и кричал?), в глубине души он чувствовал себя виноватым. Во всех неудачах он постоянно винил себя; каждый раз, допустив промах или оказавшись в смешном положении, он не сердился на окружающих, а испытывал невыносимое чувство собственной вины перед ними. Малейший инцидент — даже намеренно грубая фраза Кирана, — любой пустяк непомерно разрастался в его сознании. Он был обидчив и подозрителен и тем не менее готов был сам, первый, принести извинения. Кто и как давно привил ему это недовольство собой, мысль, что он не таков, каким бы ему следовало быть?
И теперь мельчайшие события дня, утонувшие в неестественной тишине пустого дома, этого вечера, который он не сумел заполнить, вернулись смутным воспоминанием его главной вины. Да, все дело в том, что он не так жил, — нечто подобное можно было прочесть во взгляде Кирана, во взглядах других; и в глубине души он был готов это признать… Только не хотелось задерживаться на этой мысли, он знает это, знает, и хватит… Мучительно хотелось закурить. «Стенка» была рядом, он повернул ключ в баре, протянул руку к верхней полке, где рядом с «Джонни Уокером», купленным из-под полы, хранилась пачка «Кента» для Вероники (сколько же он за ним гонялся, и это при том, что весь город провонял «Кентом», — разве это не символ его незадачливости?), поспешно раскрыл пачку, будто в ней было спасение, и кинулся в кресло…
— Этот кустарник, — сказал тогда Космович, — не знаю его названия — напоминает мне детство. Парк неподалеку от примэрии… там я искал после дождя улиток. Во мне и сейчас при виде этих кустов мгновенно вспыхивает радость, может, потому, что я вспоминаю об улитках.
Белые сочные ягодки с треском лопаются, если сжать их пальцами. Он — стажер, работает первый год, выглядит моложе своих лет, но всеми силами пытается скрыть свою молодость; редкий пушок на щеках, туфли точно по ноге, курносый, летом веснушчатый нос, развязные движения должны подчеркнуть его спортивность. Изредка, осмелев, вставит в разговор фразу, наклоняется, чтобы сорвать белые ягодки или цветок шиповника с подстриженных кустов, огораживающих по периметру газон. Срывает, чтобы чем-нибудь заняться — очень уж трудно переносить эти тихие прогулки по внутреннему дворику. Но ему нравится порой язвительная, а порой застенчивая улыбка Космовича, нравится, как тот нетвердо ступает своими длиннющими, тонкими ногами-ходулями.
— Ирония судьбы, — фыркает Космович, беспокойно озираясь на бесчисленные окна здания. (Перспектива возвращения назад, в кабинет, повергает его в ужас). — Ирония судьбы… пятнадцать лет назад мой первый начальник всучил мне эту тему для диссертации. Тема мне не нравилась, но тогда мне было двадцать три года, и я подумал, что до двадцати шести — три года жизни — я могу на нее потратить. Через восемь месяцев меня выгнали, потом я поступил сюда, остальное ты знаешь, думаю, они не преминули все довести до твоего сведения. Теперь я уверен, что никогда ее не кончу…
Ему было тогда ровно столько лет, сколько мне теперь, подумал он, вставая с кресла и гася недокуренную сигарету. Ровно столько же, может, на несколько лет больше, но все едино. Да, подумал он, бесцельно слоняясь по комнате, не зная, за что взяться, боясь открыть балконную дверь, чтобы не простудиться, и всеми силами стараясь прогнать воспоминания о Космовиче. Может, я легче бы выплыл из этого омута, если бы не знал так хорошо свою модель, если бы годами не обсуждал Космовича за чашкой кофе, не без сочувственного любопытства — как завтра, а может, уже сегодня другие обсуждают меня. Какая неодолимая сила влекла меня к нему и как я боялся нарочно построить свою жизнь по его модели!
Или, может, существуют люди, которые появляются словно предвестники того, что будет с тобой через десять — двадцать лет, и даже если ты этого не понимаешь и посмеиваешься над ними, в глубине души, если хорошенько вглядеться (хотя не хочешь этого делать), ты с испугом увидишь сходство.
Заболела голова, зато волосы высохли. Жара, раздражение, дорога домой и это идиотское ожидание — ему всегда было достаточно хоть немного подождать, как на душе становилось неспокойно. Бабья истерия, подумал он; да что же, в конце концов, произошло, что я терзаюсь целых два часа? Почти ничего, да просто ничего: ну, опоздал на работу — другие опаздывают систематически, и с ними ничего особенного не случается; историю с членскими взносами нарочно состряпали эти хамы, что ж, они такие; начальник объявил мне, что с понедельника я буду работать на четвертом участке — это означает, что мое положение в нашем отделе из рук вон плохое, но ведь я давно это чувствовал, и, может, поэтому последнее время мне жилось не слишком приятно. А что касается рассказа Антона про Веронику — да пускай, это же просто ребячество…
И не поглядев на часы, он машинально набрал номер ее телефона; только при звуке гудков вдруг вспомнил, что звонит ей, чтобы… И услышал, как учащенно, заглушая гудки, бьется сердце. А потом — мягкий, немолодой, осторожный голос, каким мать разговаривает по телефону с мужчиной, звонящим ее дочери:
— Она еще не вернулась…
Он поблагодарил, положил трубку и только тут дал волю своему гневу, он ругался вполголоса, пока переодевал рубашку и брюки, пока искал ключ, неизвестно куда запропастившийся.
— Теперь попробуй только позвонить! — пригрозил он, враждебно глядя на телефон.
И хлопнув дверью, сбежал по темной лестнице с такой быстротой, словно кто-то за ним гнался.
VI
И снова нетвердыми шагами поднимается по лестнице, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух. Теперь на первых этажах стало чуть посветлее, но выше без всякого перехода — полная темнота. И, как назло, ни одна дверь над ним не отворяется, никто не спускается вниз, никто не чиркнет спичкой, не вспыхнет зажигалка, не промелькнет освещенная кабина лифта (уже две недели, как лифт на профилактике). Тьма — хоть глаз выколи, такая черная и плотная, что подавила память ощущений, и неизвестно, куда поставить ногу, не будет ли следующий шаг роковым — как бы не скатиться вниз.
Он долго шарил по стене, пока не нащупал перила, и, испуганно держась за них, глубоко вдохнув вонючий воздух, заплетающимися ногами одолел последние ступени.
И снова всунул ключ в замочную скважину и согнутым коленом (потому что в другой руке держал пластиковый пакет с копченой колбасой и хлебом) толкнул дверь — сперва слегка, потом так, что она стукнулась о стену.
В каком-то романе — чей это роман? — английский джентльмен, оказавшись один в джунглях, одевается согласно требованиям этикета к ленчу или к обеду; он вспоминал, а сам нетерпеливо разворачивал на кухне колбасу и отправлял большой кусок в рот.
Только, может, он не читал об этом, может, просто слышал анекдот, потому что в ту минуту, когда он, вспоминая, с жадностью жевал колбасу, ему слышался пронзительный голос жены (как обычно, когда она возбуждена), ее грассирующее произношение и смешки со всех сторон, и среди них хихиканье (нарочито глупое) Ромашкану, который (должно быть, под хмельком) старался обратить все в шутку:
— …Эксцентрик, — смеется Антон, опуская треугольное лицо с крупным носом в бокал вина. — Англичане — маньяки и эксцентрики, как мы читали у Жюля Верна, но тут возникает вопрос… Все дело в том, остались ли англичане эксцентриками, потому что Жюль Верн-то давно умер, а ни один из нас так и не добрался до Англии.
Да, подумал он, пока, сложив лопаткой руку, сгребал с рыжей клеенки крошки, которые бросил затем в раковину. Да, повторил он, похоже, что не так глуп был автор романа (или анекдота), хотя эта история показалась мне в тот вечер такой плоской. Теперь вспоминаю: у меня в руках была рюмка водки, и я зевал во весь рот и почему-то бормотал: