Облака столпились на западе, их волнистые контуры отчетливо обозначились на золотисто-розово-зеленом фоне неба. Сумерки вырезали на нем очертания жилых домов и чуть в стороне — церковь. Церковь новая, повыше сотен церквушек, спрятавшихся под сенью белых акаций, с надписями на низких притворах, с облупившейся почерневшей фреской на холодной стене, — этой церкви не больше двух-трех сотен лет, однако исстари в годины бед, землетрясений и пожаров сюда сходились люди, чтобы помолиться в стоявших на этом месте храмах. Между домами и церковью трепещет и сверкает теплый клочок неба, шелковистый, розовооранжевый, ясный.
— Отчего же по его вине? Отчего только по его вине? — решается спросить Петрина.
Ее плечи под пиджаком Оницою дрожат от холода, от усталости, от возмущения. Она давно уже перестала обдумывать его доказательства, а может, и не пыталась их обдумать. Она чувствует только нарастающую ярость и необходимость ему возразить.
— Не один он виноват, и его жена…
Но, посмотрев на Оницою, осеклась.
— Как? — Оницою даже запнулся от возмущения. — Как это — не он виноват? А кто же виноват-то? Она долго терпела, но всему есть предел, он заставил ее вести себя так нарочно, чтобы в глазах людей она выглядела виноватой…
Как, в самом деле, как? Как можно настолько ослепнуть, как можно быть такой упрямой? Почему она не хочет видеть? Ведь он все ей рассказал про Пэтрашку, да еще не один раз, раскрыл всю его подноготную — как же могла она найти ему извинения, решить, что он не виноват? Как, в самом деле, как? Здесь уж не слепота и не наивность. Он прав в своих подозрениях, конечно же, прав! Нет, надо сказать ей все, все, что он знает…
Сказать ей все, что он знает о Пэтрашку, о его романах, о случайных связях — все, что он слышал от самого Пэтрашку или от кого-либо еще, все, до самых мелких, мельчайших подробностей, какими бы тягостными или отталкивающими они ни были, чтобы и она в конце концов возмутилась. И он говорит, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дыхание, глотнуть пива, и продолжает. О, это невозможно, хоть сейчас он должен убедить ее, найти трезвые аргументы (голова у него трезвая, и он как всегда прав), найти место для удара — чтобы разбить ее слепую веру. Веру, интерес или смиренную любовь? Он сидит согнувшись, скрючившись, и внутри у него что-то стучит, как метроном, отмечая (по взгляду девушки, по ее мимике, по нервному движению рук), попал или не попал он в цель. Поздно, слишком поздно сворачивать с этой дороги, да он и не хочет. Он зовет официантку и просит ее принести еще пива, предлагает Петрине поменяться местами — потому что дует — и с помощью разных мелких уловок и пауз норовит продлить разговор. И каждая новая пауза заряжает его нетерпением, будто выбивая из этого состояния с трудом обретенного блаженства; он дрожит, голос у него хрипловатый, рот кривится в ухмылке, голубые глаза блестят так, что кажется, будто он плачет. Пока он говорит, поступки Пэтрашку становятся ему яснее, впечатления о нем складываются в единую картину; абсолютно точное доказательство, в котором присутствуют все звенья и каждое слово поверено услышанным или подтверждается его собственным наблюдением. И глаза Оницою настороженно всматриваются в лицо девушки, отмечая удивление и боль, которые она мгновенно стирает, прячет под непроницаемой маской. Удар нанесен — он это чувствует явственно, и тем не менее она оказывается более стойкой, чем можно было предположить. В ее молчании сквозит недоверие к тому, что он говорит, и благоразумная хитрость — нежелание перечить, и все та же яростная слепота, приводящая его в отчаяние. Потому что еще немного — и в своей откровенности он дойдет до крайней черты, хотя, может, и этого, и вообще всего, что бы он ни сказал, будет недостаточно.
А она молча смотрит на него, и ее молчание говорит нет каждой его фразе. Эти жирные потные лица вокруг, вонь хлорамина из приоткрытой облупившейся двери уборной, запах мититеев вперемешку с запахом дезинсекции — от всего этого тошно; и кажется, будто всего этого не было, будто все это появилось только сейчас, вместе с «откровениями» Оницою. Нет, она не может принять ничего из услышанного, для нее добро и зло ставят четкую грань между людьми, она чувствует, что может простить Кристиану все его прегрешения, как бы велики они ни были, и знает, что до Оницою ей нет дела. И потому значительно проще внимательно смотреть на него и думать: завистник, старик, неудачник, урод. Позднее, когда уйдут последние сомнения, она повторит это с еще большей уверенностью.
Свет задержался в белизне стен, не хочет уступить ночи. А Оницою все говорит, говорит, ему так много надо ей сказать; кто, кроме него, знает правду, всю правду об этом человеке? Так почему же слова его отскакивают, и нет им отклика, отскакивают, не доходят до этой высокой девушки с утомленным после работы лицом? Он говорит, говорит, но только часть его рассудка занята разговором. И вдруг в нем поднимается ненависть, она душит его, проникает во все артерии, взрывается в нервах, отыскивая выход. Потому что на мгновение, сам того не желая, он посмотрел на себя упрямыми и смиренными глазами этой девушки, глазами усталыми, светло-зелеными, почти бесцветными на изможденном, землистом лице.
И это ради нее — презрительно фыркает Оницою, всматриваясь в лицо Петрины, — ради нее он распинался! Рассказал ей все, хотя известно, что ни разу в жизни, никому он не открывал душу. А тут вдруг размяк, и теперь, чего доброго, придя утром на работу, услышит, как люди повторяют его слова. Даже не то, что сказал он, а ее версию. Она извратит его слова через несколько дней. Через несколько часов. Потому что он уверен: такой возможности она не упустит, и через несколько часов — от силы через день-два — Пэтрашку узнает все. Не упустит она такой возможности — всласть наговориться с Пэтрашку наедине, завоевать его доверие. Нет, не упустит. А ведь он был с ней откровенен, как ни с кем. Ради нее все рассказал. Потратил столько времени, пытаясь открыть ей глаза, объяснить, какова правда. Ради нее — и он снова и снова глядит на Петрину, но уже совсем другими глазами: на ее слишком большой покатый лоб, прикрытый небрежно подстриженной челкой; на маленькие глаза, на густые пушистые брови, которые она не умеет выщипывать; на тонкие, решительно сжатые губы. Он смотрит на нее очень внимательно; теперь от него не ускользает ни один изъян ее лица, и он радуется каждому и даже видит новые, которых не замечал прежде.
Но ненависть его еще зреет, еще ждет, прежде чем устремиться со всей силой в новое русло.
Все-таки что же это: наивность, намеренная слепота или хитрость смиренной любви?..
И вдруг он умолкает; вертится на стуле, оглядывается — ищет официантку.
— Ну вот и пришла пора расплатиться, — говорит он каким-то чужим, незнакомым Петрине голосом.
ПОДАРИ СЕБЕ ДЕНЬ КАНИКУЛ
I
Только когда он вставлял ключ в замочную скважину и коленом (потому что в руках были рюкзаки и чемодан) толкал тяжелую, облупившуюся входную дверь, над которой висели длинные нити осенней паутины; и когда они переступали порог и их окутывал прохладный сумрак комнат, где неделями не поднимались шторы, и они ощущали этот запах (сперва пронзительный, он постепенно улетучивался, терялся в привычном запахе мебели, одежды, разбросанной в предотъездной спешке на стуле и на кровати), — только тогда, и то на короткий срок, у них появлялось смутное умиротворяющее чувство начала.
Они бросали где ни попадя багаж (так и будут спотыкаться, пока надумают его разобрать) и, растирая покрасневшие ладони, разминая затекшие плечи, принимались бесцельно бродить по темной квартире, переносили с места на место разную мелочь, не решаясь поднять шторы, потому что им казалось — за окном все еще лето, как там, откуда они приехали, и так же губительно слепит песок и морская лазурь. Полумрак комнат защищал их, они бродили из угла в угол, переговариваясь слишком громко, почему-то смеялись, чересчур усталые, чтобы взяться за что-либо всерьез, и все никак не могли остановиться, дать себе роздых: принять ванну, поужинать, заняться любовью, поспать. В спертом воздухе квартиры еще стоял внятный только им запах их тел, их доотъездной жизни — всей этой прошлогодней суеты, о которой они вспоминали безо всякой радости. Дни, похожие друг на друга, как две капли воды, в постоянной спешке — всегда бегом, ничего нельзя отложить: бежать на службу, потом за покупками, так как должны прийти гости; к первому числу надо сдать работу, а тут как раз именины друга, или Новый год, или спектакль, и хотя уже совсем не хочется выходить из дому, тем не менее, вернувшись, чувствуешь приятную разрядку. Все это теперь казалось (в общем-то, несправедливо) бессмысленной суетой, суматохой, а отпуск являлся как избавление — отпуск и этот вот сегодняшний день. Этот день — неспешно текущие, безмятежные часы, и город — под чрезмерно синим небом, в стеклянно-прозрачных косых лучах сентябрьского солнца, он таился за шторами, но постепенно шел на убыль, мгновенье за мгновеньем, уступая место чему-то, что должно было наступить. Что ожидало их? Новая жизнь, на пороге которой они стояли, была возвращением к привычно-знакомому, и все же ее контуры различались смутно, она вселяла подспудную тревогу, представлялась почему-то враждебной, как всякая подстерегающая нас неизвестность. Впрочем, им было не до того, они об этом и не думали, а только сновали по квартире — стелили простыни, пахнущие стиральным порошком и крахмалом, вынимали из рюкзаков еду и готовили ужин и, прежде чем она бралась за тряпку, успевали разрисовать мебель, покрытую плотным слоем пыли. Казалось, стены квартиры не то раздвинулись, не то сузились по сравнению с домами, в которых они отдыхали, квартира выглядела приятно-чужой, напоминая день, когда они впервые вдвоем переступили ее порог (сколько с тех пор воды утекло!) и вся жизнь была еще впереди — их общая жизнь; тогда было вот так же — ощущение чего-то нового, неясного, правда, менее враждебного, чем сейчас. Потому-то, возможно, стоило им, вернувшись из отпуска, переступить порог, как в их голосах вновь появлялась необъяснимая нежность. Все было чуть иным, даже тело, знакомое до мельчайших подробностей, казалось, как прежде, загадкой.