Литмир - Электронная Библиотека

Она поймала его беспокойный взгляд — вверх и вниз по лестнице. Женщины называют такого рода вещи трусостью, но он обычно говорил, что просто не хочет поставить себя в смешное положение; может, он отродясь был таким, а может, сделался за многолетнюю супружескую жизнь. Как бы то ни было, он прекрасно понимал, что разговор около полуоткрытой двери, стеганый халат, домашние тапочки с помпонами — прекрасная пища для сплетен, если сейчас кто-то появится на лестнице. — …Наоборот, я пришла пригласить вас, — вдруг затараторила она. — Я знаю, что вы не смотрите телевизор, то есть у вас его нет, а сегодня вечером хороший фильм, американский, с Джуди Гарленд… Вам нравится Джуди Гарленд?

Он даже сам удивился, как свободно объяснил ей свой отказ; он настолько твердо решил отказаться, что голос его сразу помягчал, и, несмотря на «опасность лестницы», он взял в свою руку ее пухлую ручку с маленькими остренькими ноготками.

— Как-нибудь в другой раз… вы так любезны, что я думал… сам не знаю почему, я весь день плохо себя чувствовал… хотя, знаете, я очень люблю фильмы, и в любой другой вечер…

В самом деле, почему он так настойчиво хотел ее спровадить? Ведь теперь, когда удалось от нее избавиться и исчезло напряжение, ему не доставило никакого удовольствия закрыть за собою дверь. Впрочем, хорошо, что она не зашла. И как это ему днем могло показаться, будто в квартире чистота и порядок? Пепельница перевернулась, и половина окурков валяется на полу; на кресле в складках чехла забились грязные носки, пуговицы, разрозненные запонки, носовые платки вперемежку с крошками хлеба. На кухне пыль, в мойке — штабеля грязной посуды…

Почему он спровадил ее — из-за стеганого халата и тапочек с помпонами? Почему испугался ее настойчивости? Потому что не любил, чтобы подобного рода истории происходили неподалеку от дома (каково будет столкнуться с ней в лифте или в дверях, когда идешь с Вероникой?), и не разрешал втягивать себя в такие авантюры, даже когда искушение было более велико? Или не хотелось уходить из дому, поскольку ждал звонка от Вероники? (Хотя надо запретить себе думать о ней и о позавчерашней вечеринке; и, чтобы легче было не думать, он решительно направился к бару, вынул начатую бутылку коньяка, налил полрюмки и снова уселся в кресло.) Ни один из приведенных доводов не был достаточно весомым, если б у него явилось желание к ней пойти. Вот видите, упустил столько удобных случаев! И почему не для него оказалась роль старого холостяка, о которой он так мечтал? Почему свободная жизнь, открывающая все возможности, из-за которой он завидовал Ромашкану, оказалась не для него?

Не признаваясь себе в этом, он вначале стал копировать образец, повторять — насколько мог — то, что делал Ромашкану.

Может, поэтому он стал задерживаться на службе, отработав положенные восемь часов (хотя для преамбулы не нужны были приборы, а справочная уже несколько месяцев была закрыта). Тогда он обнаружил, что и другие задерживаются и не меньше часа (а может, и больше) проводят в болтовне. Заместительница директора как-то раз наткнулась на него вечером и выпучила глаза. А когда-то он считался ее любимцем, впрочем, это было давно, и, поскольку он болтал сейчас с секретаршей, пришедшей за огоньком, вряд ли она приняла за особое рвение его присутствие на службе в нерабочие часы.

Когда же все коллеги разошлись по домам, его охватила такая усталость, что, обойдя по очереди все кабинеты в поисках кипятильника, он заварил себе кофе. И потягивая кофе, намарал несколько строк, ошибся в расчетах, пропустил в записях несколько слов, начал все сначала; видно, слишком устал, чашка кофе не помогла. Сколько часов он просидел? Оказывается, его часы остановились; он позвонил, чтобы узнать время; да, уже поздно, совсем поздно. Он вернулся к столу и снова сел за бумаги. Надо закончить поскорее, завтра снова на работу, он не успеет отдохнуть. Где-то в пустом гулком коридоре штукатур мурлыкал себе под нос песню, сквозь окно на линолеум падало красноватое пятно заката, тишина была такая, что звенело в ушах… Он собрал свои бумаги и отправился навестить родителей.

А родителям казалось, что их сын стал прежним, как до женитьбы, — застенчивым мальчиком, не слишком приспособленным к трудностям жизни, и ему надо помогать; они с неловкой назойливостью окружали его вниманием, и то и дело сочувствовали, приписывая несуществующие страдания.

— Как жаль, что все так случилось! — обычно говорили они знакомым, намекая на его развод. И норовили подбодрить его, повторяя: — Ничего, ты еще найдешь хорошую девушку, и все опять станет на место. — Но в их словах ему слышался упрек.

Они как-то вдруг состарились, отдалились. Их постоянные заботы сердили его, казались покушением на его свободу… И он высказывал им свое раздражение без обиняков, а иной раз молча надувался и уходил. Но по дороге домой и вечерами, как сейчас, ему не давало покоя острое чувство стыда и бессилия, жалости и вины — эх!..

Он встал с кресла и подлил себе каплю коньяку; пьянеть не хотелось.

Прошло еще какое-то время (час, а может, меньше), он нетерпеливо листал книгу, иногда вставая, чтобы долить рюмку. Где-то в подсознании, точно ноющий зуб, пульсировала мысль о том, что он напрасно теряет время.

Он поставил на полку книгу и, даже не взглянув на часы, как был, не раздеваясь, лег. И тут же заснул, не было даже сил протянуть руку и выключить ночник.

VII

Комната залита светом, чехлы на креслах белые, и дерево шкафов тоже светлое. Как можно жить при таком ослепительном свете? Должно быть, от этого-то он и заболел.

— Я надеялся, все еще может исправиться, — говорит Космович и отворачивается.

Вначале я вижу его профиль, длинный, с горбинкой нос, слегка одутловатое лицо, затканное мелкой сетью морщин — так увядает тонкая кожа. Он оборачивается ко мне. Невыбритый подбородок с пепельно-седой щетиной, воспаленные светло-голубые глаза. Может, они потому кажутся такими голубыми, что он стоит на слепящем солнце, от которого я защищаю глаза козырьком руки.

— Что же может исправиться? — спрашиваю я. — События, люди?

— Да все, — нетерпеливо отвечает он.

Наверное, его раздражает мой взгляд, думаю я, пересекаю комнату и подхожу к окну.

За окном последние этажи и мансарда дома напротив, слуховые окна отражают солнце. Белая кошка крадется по блестящей мокрой крыше, а сзади — почти неузнаваемый — зубчатый купол цирка.

— Я надеялся, что в конце концов все вскроется, выйдет на поверхность, — бормочет он. — Что я смогу помочь людям стать добрее, что взаимоотношения между нами и руководством улучшатся, и все прочее — тоже. В этом и заключалась моя общественная роль, и я надеялся, что смогу ясно выразить свои взгляды и что мои взгляды будут в согласии с обществом.

Он скатывает шарик из какой-то бумаги и сует его в карман; я не спрашиваю, что это, потому что знаю: это Решение. Он всегда говорил свободно — чуть манерно, но очень свободно, — он был создан для университета, подумал я, как жаль, что профессор за него не вступился, как жаль, что он с такой легкостью принял Аркана и потом не сделал попытки вернуть Космовича на кафедру…

— Но ведь… — пытаюсь возразить я и замолкаю.

У рыбного ресторана мы переходим на другую сторону. Гудки машин, шаги прохожих слышны приглушенно, как сквозь войлок.

— Но ведь, — повторяю я, — но ведь…

Однако он не слушает, он привык к тому, что собеседник слушает его, и он перебивает меня высоким усталым голосом:

— …Может, я и заболел, когда мне показалось, что это не так… когда мне показалось, что не существует ни законов, ни прогресса, что все — хаос…

— Но ведь, — упрямо повторяю я, — но ведь мы… наше поколение, то есть, значит, я, я никогда в такое не верил… Я думал, что мир, люди вокруг, как бы это сказать… равнодушны.

— Да, вы так думаете… если думаете, когда думаете, — говорит он враждебно. — И потому вам удается быть здоровыми…

— Нет, это не так, — пытаюсь возразить я. — Что касается меня, то это не так…

33
{"b":"269545","o":1}