— …и последние две недели он только и знает, что шушукается в коридоре с Маней и Ботезату… Представляете? Беспрерывно, — продолжает Петрина, входя во вкус.
Она машинально мнет в руках стебелек дикой мяты — когда и где она сорвала его? Мнет бархатные, ворсистые листочки — сок липнет к ладони — и так же машинально подносит ладонь к носу, и глубоко вдыхает холодящий запах — запах лета и детства, запах зеленого пустыря на задворках родного дома.
— Представляете? Когда ни выглянешь из кабинета, они все шушукаются с видом конспираторов…
— Ну да… и, как ты могла убедиться, шушукались они не зря… Надеюсь, ты знаешь, что сегодня на заседании они захватили шесть мест в совете[6]. Шесть мест в совете принадлежат им! Так что не зря старались, потрудились на славу, — с насмешливой торжественностью заключает Оницою.
— Как — шесть?
— Говорю тебе — шесть! — раздраженно отвечает Оницою. — Я подсчитал: Олтяну, Ботезату, Маня, Константинеску, плюс так называемый специалист, плюс комсомольский секретарь, он тоже их человек…
— Петку? Не может быть! Вы так думаете! — сомневается Петрина.
— Их, их! — Оницою с отвращением машет рукой. — До некоторой степени ты права, я понимаю, почему ты сомневаешься. На первый взгляд Петку не входит в их группу, но, когда дело касается голосования, он чует, как складывается ситуация, и присоединяется к тому, у кого больше шансов победить… И хоть он гроша ломаного не стоит, сопляк, если начистоту, просто ноль, а пересядет — и лодка вверх дном…
Оницою говорит, как обычно, медленно, тщательно подыскивает подходящее словцо, а произнесет и осторожно этак выждет, будто ищет одобрения у собеседника. Его — сколько он себя помнит — парализует боязнь показаться смешным, он решается открыть рот только среди хорошо знакомых людей. Но не теряет надежды привыкнуть к публичным выступлениям — смолоду, с двадцати лет, все ждет. Только настанет ли его звездный час? Этого он не знает, однако неосознанно практикуется; практикуется и сейчас, на Петрине особенно удобно: человек она новый, и ей интересно все, что происходит в их учреждении, — может, потому, что до сих пор в жизни у нее все было так просто и ясно.
— Не знаю, как наш директор будет дальше: они возьмут его за горло, загонят в угол, — заключает Оницою.
Петрина не замечает удовлетворения, прозвучавшего в его голосе. Как Кристиан Пэтрашку и другие в секторе, она считает Оницою неприсоединившимся — он не принадлежит ни к одной группировке. Своими ушами Петрина не раз слышала, с каким отвращением он говорил и о тех, и о других; достаточно увидеть, как на заседании он хмурится и поджимает губы, и сразу становится ясно: ему не нравится все, что он слышит. Даже если вначале он сочувствовал директору — в самом начале, когда тот только занял директорское кресло, — то сейчас факт, что Оницою не связан с партией правящего большинства (шутливый термин, который он употребил в разговоре с Петриной и Кристианом Пэтрашку) и вообще ни с какими партиями, слишком очевиден, и поэтому трудно заподозрить, что он может получать малейшее удовлетворение, следя за событиями.
— Да, мне тоже так показалось… Ситуация, по-моему, меняется… не в его пользу, — шепчет Петрина, бросая на Оницою неуверенный взгляд.
Она похожа на ученицу, которая освоила теорию и ищет случая самостоятельно испытать ее на практике: правильно ли я ее применила? Не ошиблась ли? — спрашивают глаза Петрины, устремленные на Оницою.
— Здесь не слишком приятно. — Оницою колеблется. — Не слишком приятно, но все-таки давай пройдемся еще пешком до центра… А что, не зайти ли нам выпить пива?
Столики стоят на террасе между домами, в двух шагах от трамвайной линии. Слева на белой стене одного из домов все еще красуется надпись. ЗАМФИРЕСКУ, ТОРГОВЛЯ ВИНАМИ, — гласят огромные черные буквы. Справа — бывший доходный дом с темной подворотней, где выстроились в ряд полные мусорные баки. А посередине — легкие металлические столы, плетеные пластиковые стулья на металлическом каркасе, желтые и зеленые. Посетители — только мужчины, чокаются, хохочут, лица у них красные от солнца и выпитого пива. Цементные ступеньки поднимаются к облупленной двери уборной, оттуда ведут мокрые следы.
— Судя по ситуации, нас ожидают тревожные дни, вот увидишь, — говорит Оницою, возвращаясь к прерванному разговору, а Петрина послушно и безучастно следует за ним к единственному незанятому столику.
Он отодвигает стул, она садится, кончиками пальцев осторожно завертывает край скатерти в синюю клетку, засыпанной пеплом, ореховой скорлупой и запятнанной красным вином.
— Будут тяжелые битвы, вот увидишь, — продолжает Оницою. Он поворачивается к официантке и, заказывая, разглядывает ее мясистые икры — икры женщины, которой перевалило за тридцать. — Боюсь только, что эта возня создает неблагоприятное впечатление наверху… Впечатление, неблагоприятное для нашего учреждения, — добавляет он.
Ее взгляд рассеянно скользит по набережной, утопающей в густой запыленной зелени старых деревьев. На ярком солнце зеркалом сверкает асфальт. Подул ветер — маслянистая, застоявшаяся вода Дымбовицы идет рябью, трепещет, шелестит листва; отсюда, сверху, видно, как солнечный свет, просеиваясь сквозь листья, мерцает на воде каким-то странным калейдоскопом.
— Боюсь, что это кончится катастрофой… И расплачиваться будут — вот увидишь — невинные, те, кто занимается своим делом, а не политиканством, — заключает он, поджав губы и скорбно покачав головой.
Пивная пена поднимается, поднимается, вот-вот убежит через край.
— Скорее! — вскрикивает Петрина, указывая пальцем на стакан.
Поспешно наклонясь, он выпивает все до дна, утирает рот тыльной стороной ладони и удовлетворенно откидывается на спинку стула; а Петрина пьет меленькими, осторожными глоточками.
Я вот себя спрашиваю… Только не подумайте, что я уж совсем… Я просто себя спрашиваю… — начинает Петрина сбивчиво, — что они… там, наверху… Знают ли они доподлинно, что происходит у нас, то есть я хочу сказать: про все это?
Облокотившись на стол, она подпирает рукой голову; вот и на работе, когда становится слишком шумно, она сидит так же. Никого не одергивает, не просит, чтобы замолчали, нет; только хмурится, щурит глаза, подпирает голову рукой и дышит медленно и глубоко. Рука у нее узкая, смуглая и нежная, а пальцы гибкие, неспокойные, овальные ногти аккуратно и очень коротко подстрижены.
— Хе-хе, да еще как, еще как знают! — смачно смеется Оницою и шарит в кармане, отыскивая пачку сигарет. — Хе-хе, они все знают, от них ничего не укроется, знают даже, что мы с тобой здесь пьем пиво, вдвоем…
— Значит, что же, кто-то из нас?.. Кто-то им все рассказывает, — скорее утверждает, чем спрашивает Петрина. — Я тоже так думала, только кто? Кто бы это мог быть? Как узнать? Кто…
— Стоп, — прерывает ее Оницою. — Стоп.
Какой смысл сообщать ей все подробности?
Его умиляют ее наивность и ученический жар в спорах. Он внимательно изучает ее слегка покатый лоб, прикрытый небрежно подстриженной челкой, живые маленькие глаза, на свету отдающие зеленью, густые пушистые брови, костлявые мальчишечьи колени, выглядывающие из-под юбки из эластика. И (уже в который раз!) он перечисляет ее недостатки, радуясь, что они у нее есть и что он их видит и все же пренебрегает ими — не так, как пренебрегаешь недостатками дорогого тебе существа (умиляясь им или не желая их замечать), а так, как перечисляешь в уме невыгодные стороны какой-нибудь вещи, которая тебе очень нужна и приносит тебе большую выгоду.
— Единственное, что я могу сказать… но это должно остаться между нами…
Серьезный взгляд Петрины говорит о том, что она обещает.
— …единственное, что я могу сказать, это что Ботезату разослал повсюду докладные записки: и в министерство, и районным властям — везде, где он нашел желающих его выслушать. И, думаю, каждую неделю он строчит новую…
— О-о-о! — удивляется Петрина. — О-о-о… А мы-то его сегодня в совет выбрали… Значит, об этом никому не известно… Может, было бы хорошо, чтобы люди знали, что он делает…