— Она русская, Онуфриевых дочка, господин полицай…
— Значит, матка с цыганом гуляла! Налево!
Женщины плакали, с ужасом глядя на ямы.
— Русские будут рыть, цыган будем стрелять, — изрек полицай и снова весело поднял брови. — Теперь новый порядок. Воровства не будет. И грязи этой цыганской тоже.
Немецкий офицер отстранил его мягкой рукой и начал речь на ломаном русском языке. Клава слышала его. Первые минуты она с тоской думала: «Он же простых вещей не знает, всем давно известных. Цыгане же наши братья! Такие же, как мы! Зачем же их отделили от русских? Фашист говорит: за то, что не арийцы, кровь не та… Скотовод несчастный! Неужто их правда убьют?»
В это время из толпы цыган, которые по внешнему виду мало и отличались от русских, выбежала девушка, Шура Михолажина из школы «Ромено глас». Она была светленькая, глаза серые. Когда кричали «цыгане налево», она пошла налево, — привыкла всё делать по правде.
— Что я вас прошу, — сказала она, подойдя к немцам, — не надо стрелять нас, лучше мы вам споем… Хотите, я спою?
Полицай весело рассмеялся. Офицер смеялся тоже. Остальные немцы торопливо спрашивали друг друга: что она говорит?
— Пускай споет! — милостиво разрешил офицер.
— Слышь ты, пой… «Пашевеш» пой, мы послушаем! — сказал полицай.
Шура встала, поправила платье. Быстро взглянула на своих, довольная, уверенная, что таким нехитрым путем спасает людям жизнь, и запела. Копавшие распрямились, оглянулись на нее, но офицер махнул рукой — делайте свое дело! Шура пела о темном лесе, а на душе светлело. Голос ее звучал всё сильнее, всё ярче.
Песня пришла к концу.
— Пусть еще поет. Люблю песни, — сказал офицер.
Шура спела вторую песню.
— Может, ты и станцуешь? — спросил полицай.
И она стала танцевать. Солдаты рассматривали ее с любопытством. Полицай снисходительно улыбался, словно думал: самое веселое впереди. А те, кто копал, не останавливались. Черная траншея становилась всё глубже.
Офицер посмотрел на своих солдат и нахмурился: песни девушки и ее танец пропяли их, лица их постепенно смягчались, добрели.
— Кончать с концертом! — сказал офицер не очень громко.
Полицай подался к Шуре, она инстинктивно остановилась и отошла к своим.
Клава видела это и слышала, — она обрадовалась, как и Шура. Ей тоже показалось, что теперь всё будет хорошо.
Но офицер, заглянув в траншею, сказал: «Достаточно».
Люди перестали копать, солдаты начали подгонять к яме цыган.
— Не смейте! Он же сказал, чтоб я пела! — кричала Шура. — Он же обещал не убивать!
Ее никто не слушал. Крики и слезы только разогревали ярость захватчиков. Толкая людей в спины, ударяя прикладами по плечам и головам, они подгоняли толпу к траншее.
Офицер начал что-то говорить. Он выкрикнул какие-то слова о великой Германии, о том, что они — только санитары в Европе, что надо очистить землю от человеческого мусора. И сразу вслед за этим раздались слова команды:
— Приготовиться! Внимание!
Клава не могла больше смотреть, не могла слушать. Как только она не закричала! Пригнувшись, бежала она обратно к лесу. Залп оглушил ее, стоны и крики взрывались и опадали вниз, становясь всё глуше.
Убийцы! Ни в чем не повинных людей…
Темнота становилась всё гуще.
Клава бежала по лесу и громко плакала, забыв об осторожности. Плакала и бежала куда-то.
Ноги принесли ее в соседнюю деревню, к крайнему домику, замыкавшему деревенский порядок. Здесь жил дядя Вася, старичок охотник, захаживавший иногда к Клавиной бабушке, — в молодости он дружил с Клавиным дедом.
Клава не постучалась, она рванула дверь, но дверь не открылась.
— Дядя Вася! — крикнула она, отчаянно барабаня по двери. — Пустите меня, дядя Вася!
Ее впустили. Клава дрожала всем телом. Сбиваясь, стуча зубами, она рассказала о том, что случилось в Корнеевке.
— Ненависть разжигают, — говорил дядя Вася медленно, думая вслух. — Русских на цыган, цыган на русских. Вы нам яму рыли — теперь вы нам не друзья. Помню, столько трудов положено было — колхоз этот цыганский устроить. А немцы из новых-то домов цыган повыгнали, на постой стали. А теперь уже… Ну, этого люди не забудут, не простят.
Клаву накормили и уложили на сеновале. Дядя Вася посоветовал ей переждать эти дни у него.
Сидеть и ждать чего-то в пятнадцать лет? Трудно же очень. Первое — надо было точно узнать, что с мамой.
К вечеру второго дня дядя Вася принес тяжкое известие. За матерью Клавы пришли, как за не явившейся на сход, куда всех вызывали. Полицай сказал: «Мы тебя знаем, большевичка, тебе одна дорога!» И застрелил ее.
Клава плакала долго, безутешно. А потом опросила:
— Дядя Вася, как же это? Он же русский. Значит, свой своего?
— Какой он свой, доченька! Только что говорит по-нашему да жил на нашей земле. Нет, такой русский хуже немца. Там ты смотришь и знаешь: фашист. Гитлеровец. На нем форма. А этот выродок за русского сходил. Да таких народ вон выбрасывает, — это навоз, а не плоть наша, не люди. Иуда-предатель. Заплатили ему. Теперь мы все неверующие, Евангелия не знаем, а ведь предателей спокон веку ненавидели. Там сказано — был такой Иуда, Христа предал. И тогда предателей ни одни народ не терпел, а сейчас и подавно. Теперь все грамотные, разбираются.
— Что же делать, дядя Вася, что делать?
Она впилась глазами в старика. Лицо ее обтянуло, выражение беспечности исчезло, губы поджались. За эти дни она заметно похудела.
— Делать-то надо, а что — не сразу сообразишь. Только не идти к ним в руки по-глупому. Отец вернется — одна ты и осталась у него. Не горячись, Клавдя. Если наши их не отгонят, будем партизанить.
По вечерам в двери дяди-Васиной избы стучались. Однажды разжился четкий стук. «Кто?» — «Откройте, мы наши друзья, партизаны». Клава чуть с печки не свалилась — сейчас партизаны войдут! А дядя Вася как рявкнет: «Это что такое — знать не знаю таких друзей! Шатаются тут пьяные!» И колом дверь подпер, — задвижки и так закрыты были, а на окнах ставни. Клава в слезы: «Почему не пустили! Свои же!» Пришлось старику объяснить девочке: так только провокаторы ходят, а не партизаны. Притом дядю Васю далеко в округе знают, по имени назвали бы, да не трещали бы, кто́ они. Это полицаи ходят.
Другой раз постучали в крайнюю ставню. Дядя Вася спал возле окна, на лавке. Тихо спросил: «Кто?» С улицы ответили: «Василий Петрович, я это, Дмитроченкова Пелагея». Он впустил. Клава знала эту пожилую женщину, — она тоже была из Корнеевки.
Дмитроченкова попросилась переночевать. Рассказала новости. Вечером, в день расстрела цыган, в Корнеевку вернулась Ганна Крылова, старая цыганка, бывший депутат райсовета. Где-то у дочки жила, в стороне, там ее не знали. Не успели ее предупредить, и она дошла до самого села, а там ее увидел часовой немецкий. Повел к коменданту. Ганна и там голову не гнет. Сельчане ее хорошо знали, бой-баба. Если что надо потребовать, если где бюрократа увидела, — такого жару задаст, что и мужик, так не сумеет. Тут, конечно, другое дело, тут — враги, и с оружием. Стали ее допрашивать, — кто да что, где семья. А она им гордо так говорит: «Цыганка я, колхозница и депутат Совета — народ выдвинул. А семья у нас большая. Семнадцать душ родила, и все мальчики, и все в армии служат, и все вас бьют. Мне и помирать не боязно, мой корень посильнее вашего». Детей у нее, верно, семнадцать человек, но не только сыновья, есть и дочери, да и в армии всего двое, но так уж она захотела сказать. Обалдели немцы, на нее глядя. Расстрелять сразу вроде как не посмели, в тюрьму отправили. Только полицай русский сказал: «Колхозница, хвалишься? Воры вы все, на Кловке небось барышничала». А она: «Что ж, прежде мы, бывало, и конями торговали, а вот Родиной своей, как ты, — никогда».
Гордая была женщина Ганна Крылова.
Прежде чувство страха было Клаве совсем незнакомо. Теперь она узнала страх, и всё же сильнее этого чувства было желание бороться с врагом, что-то делать. А что, как? Не очень-то понимала Клава, как это они с дядей Васей партизанить будут. Вот в Красную Армию — это да, это ясно. Хоть медсестрой, хоть кем бы ни шло. Надо пробиваться на восток. К своим.