Мужчины стоят отдельно. Но не все женщины сторонятся их, некоторые подходят, заговаривают, шутят. Видно — активистки, они и держатся свободней.
Маша заметила двух своих знакомых девушек: «игрушку» и ее подругу. Кивнули ей приветливо, но не подошли.
Митинг начал председатель колхоза. Маша не могла понять всей его речи, но отдельные слова понимала: Гитлер, фашистлар, Ленинград, ватан. Ватан — значит родина.
Он говорил, а рядом, за маленьким столиком, сидел туркмен помоложе. Видимо, секретарь. Перед ним лежал чистый лист бумаги, чернильница-неразливайка и школьная ручка. Рядом на земле стоял ящик от макарон. Секретарь слушал речь, а когда председатель кончил, — записал на листе его имя и цифру — 3000. Деньги принял тут же, пересчитал сотенные и положил в ящик.
Председатель призывал жертвовать в фонд победы кто что может: деньги, серебряные вещи, баранов.
Второй выступающий был военный. Говорил горячо и коротко.
Вслед за ним слово взяла Садап. Она сказала, что нет, не отстанет этот колхоз от других в сборе средств в фонд победы, — не такие тут люди. Несколько раз Маша слышала в ее речи имя «Мурад», — Садап вспоминала о муже. Его здесь знали. А потом через каждые три слова — четвертым стал Ленинград. Она рассказывала о Ленинграде и, видимо, что-то говорила о Маше.
Да, видно, речь шла и о ней, — именно к ней обратились сдержанные взгляды, не в упор, не нахально, а почти незаметно, из-под опущенных ресниц, искоса, без поворота головы даже. Другие не позволяли себе и этого, и только спустя несколько минут как бы невзначай взглядывали на нее.
Садап пришла на митинг в красном туркменском платье, заколотом у ворота гульякой — серебряной, крупной, начищенной мелом до блеска брошью. Окончив речь, она быстро отколола гульяку и положила ее на стол перед секретарем собрания.
Легкий гул прошел по собранию. К столу подошла молодая туркменка. Она сказала что-то быстро и отрывисто, отколола свою гульяку и тоже положила на стол.
Какая-то девушка принесла серебряный браслет. Другие называли крупные суммы денег и тут же отдавали их. Один старик попросил секретаря записать от него 3000 рублей и послал жену в кибитку за деньгами.
Дождь серебра посыпался на стол. Женщины и девушки снимали серебряные украшения, ожерелья из серебряных монет, броши и браслеты. Ящик уже наполнился деньгами и серебром, одного ящика было мало, принесли другой.
У секретаря устала рука, — он всё писал и писал, занося на бумагу имена людей, суммы денег, число овец, жертвуемых в фонд победы, названия серебряных украшений. К столику подходили разные люди — молодые и старые, женщины и мужчины. Узкие черные глаза их сверкали, на лицах были гнев и упорство, словно они решили кого-то переспорить, опровергнуть. Они знали: Гитлер считает их всех дикарями, хочет всех уничтожить. А на самом деле дикарь он, его надо разбить и прогнать, и они этому помогут. Русские приняли на себя главный удар, их в армии больше всего, но ведь туркмены тоже советские люди.
Хорошенькая Кюмюш-гыз тоже подошла к столу. Речи она не произнесла, оробела, только сняла ожерелье из монет, положила на стол и убежала. А гульяку оставила себе. Гульяка досталась ей от прабабушки.
Маша стояла тихо, слушала и смотрела, и не могла сдержать слез. А серебро продолжало звенеть, короткие реплики сыпались, отчеканенные, рубленые, с чуть проглоченными гортанными звуками, люди подходили и подходили.
И уже председатель помогал складывать пожертвования в ящики, и места не хватало, и уже митинг был окончен, и под платаном уселся старик с чем-то вроде маленькой мандолины в две струны, и запел, прищелкивая языком, странно изменив голос. Песенки были короткие, музыка простая, но люди слушали, не в силах разойтись по домам. Каждый чувствовал: случилось что-то хорошее, большое, и каждый хотел подольше сохранить это чувство в себе, не расплескав.
Пришел час, и Маша вместе с Садап возвратилась в Мары.
Маша не знала, что́ ждет маленькую разукрашенную «игрушку» — Кюмюш. И вообще никто не подумал о Кюмюш. Но зато сама Кюмюш обо всем успела подумать.
Она слушала всех, кто выступал на митинге. И отец ее выступал, он тоже дал в фонд победы барана, а баран стоит сейчас не менее трех тысяч, это немалый вклад. Отец понимал, что так надо. А вот о дочери своей он неправильно думал, в ее судьбе ничего он не понимал, — девушке это стало совершенно ясно. Виноват во всем проклятый старый обычай. Ладно, никто не хочет помочь, — Кюмюш сама разберется.
Два года назад женился ее брат. Прежде за невесту платили калым, — деньгами, баранами, мешками риса. Например, три мешка риса, три барана, три верблюда, три тысячи денег. Или четыре барана, четыре мешка риса, четыре тысячи денег. Или еще как-нибудь. У отца Кюмюш денег для женитьбы сына не оказалось, калыма платить не хотелось, а своего у сына, брата Кюмюш, еще ничего нажито не было. Сначала отец даже пробовал уговорить родных невесты обойтись без калыма, по-новому. Свадьбу сыграли бы пышную, а калым зачем?
Уговорить не удалось. Отец невесты посмеивался, пошучивал, распивая водку с будущим свояком, а потом приметил Кюмюш и подсказал выход: можно и без калыма. Но — товар за товар. У него подрастает жених, сейчас он в пятый класс бегает, придет время — жениться будет. А здесь девочка растет, славная такая, Кюмюш-гыз. Правда, она немного старше, но это ничего. Года через два-три справим помолвку, потом поженим их — и дело с концом. И калыма не надо. По-новому будет, хотя немножко и по-старому…
Сегодня и собирались праздновать помолвку. Задаривали Кюмюш, платье новое сшили, нарядили красиво. Утром отец барана зарезал, тетки две приехали, пекут, жарят, матери помогают. Всё хорошо бы, только Кюмюш никто не спросил, хочет ли она замуж.
А она замуж совсем не хочет. И не потому только, что ей шестнадцать лет и она в восьмой класс перешла. Просто не хочет она идти за этого мальчишку, — он с ней и одной школе учится, двумя классами ниже. На второй год оставался. Учится кое-как. Уж если и поглядывает Кюмюш на кого, так вовсе не на этого глупыша. Поглядывает на одного взрослого парня, тракториста. Наверно, его в армию скоро заберут. Нет, она вовсе не влюбилась, пусть он не воображает. Но поглядывать — поглядывает. Хорош парень. Красивый, характером прямой, безо всякого лукавства и обмана. К ней не подходит, не решается, — не нахал, как некоторые. Этот ей нравится. Это не любовь еще, нет, но он ей почему-то нравится. А «жених»… Теленок, мальчишка, на что он ей сдался!
Что же делать? Она говорила отцу и матери, чтоб не праздновали помолвки, что не пойдет она замуж. Не послушали. Отец приказал подчиниться. «Что, я из-за тебя обманщиком прослыть должен? Я же обещал. Я честный человек».
Дома пекут, жарят, суетятся. Посуды дома и так много, не бедно живут, — а сегодня у соседей собирали пиалы, чайники, стаканы для вина.
Кюмюш подошла к матери:
— Что-то мне невесело, мама.
— Иди, доченька, погуляй. Всё будет хорошо. Отец тебе плохого не хочет. Погуляй, подумай и увидишь: так надо. Иди, душа моя.
Погулять? Ладно. Она пойдет, раз мать посылает.
Кюмюш завязала в уголок платка пятьдесят рублей, какие у нее были, и пошла в аул. По этой дороге только что уехала русская учительница, которая уговаривала девушек поступать в институт. До Мары недалеко, всего восемь километров. А там станция. Поезд. А там Ашхабад.
Длинная прогулка у Кюмюш. Идет себе и идет, шагает и шагает. Солнце печет, но она — туркменка, она с солнцем в ладах. Идет и идет. А дома и рады, что девочка погулять пошла. Дома и без того забот много, пекут, жарят.
Вот и Мары, вот и станция. Ноги гудят, так бы и села прямо на землю. Но надо на поезд. Вот он, стоит. Уже свистят.
— Ты куда, девочка? Где билет?
— Там билет! — кричит она отчаянно, вцепившись руками в поручни и взлетев на ступеньки. — Видишь, вещей нет, там вещи, там билет!
Застучали колеса, поехали. Кругом незнакомые люди. Ничего, теперь не догонят. Следующий поезд пойдет только завтра.