Люся уходит, мысленно приняв решение: сегодня же она напишет в обком партии, в Смольный. Профессора Лозу надо спасать. Эти люди сами такие беспомощные, такие стеснительные, — они за собственную жизнь бороться совсем не умеют. Она напишет. Борису Петровичу надо помочь, это же не кто-нибудь! А он к тому же не понимает, что ложиться нельзя. Ни в коем случае.
Он всё понимал. И всё-таки слег.
Анна Васильевна искала еду где только было мыслимо. Сначала мальчишки приносили кошек; она покупала, помогала выпотрошить, приготовить. Сама их есть не могла. Он ел и шутил: какие, в самом деле, предрассудки! Животное не хуже кролика.
Но к декабрю и кошек не стало. Анна Васильевна ходила на рынок. Там стояли несчастные люди, держа в руках шерстяные отрезы, меховые пальто, новые валенки. Вещи не продавали, их меняли на еду. На хлеб. Анна Васильевна видела, как женщина отдала котиковую шубку за буханку черного хлеба. Отдала и бросилась бежать, словно боялась, что покупатель передумает.
Анна Васильевна вынесла меховое пальтишко Зои, совсем еще новенькое. За него дали бутылку сиропа, натурального, на сахаре, не на сахарине. Иногда удавалось купить песочное печенье, одно круглое печеньице за двадцать пять рублей. Но разве этим поддержишь мужчину!
Слег. Ему казалось — так лучше, так он дольше протянет. Однажды взрывною волной выбило из окон фанеру и остатки стекла. Он нехотя поднялся, нашарил в темноте молоток и гвозди, забил дыру. А потом не смог уж и подниматься. Он весь состоял из острых углов, — кости выпирали повсюду. Огромные, ставшие квадратными, глаза смотрели по-прежнему ясно, — он всё понимал и всё помнил.
Борису Петровичу казалось, что он привык к голоду, стал меньше страдать, — так не тянуло в животе, как первые недели.
Анна Васильевна, взяв палочку и сумку с кастрюлькой, уходила каждое утро на работу — в школу. Когда начинался артиллерийский обстрел, она уже не пряталась, не останавливалась, продолжала идти. Иногда ей кричали: «Бабка, обстрел!» Но она и слышала-то плохо: мешал теплый платок.
Однажды бомба попала в ее школу. Анна Васильевна вела урок. Стены задрожали, свет погас, на голову посыпалась штукатурка. Дети заплакали. Она собрала их вокруг себя, как наседка цыплят, и стала утешать: мы же все живы, в нас не попало, бомбежка кончилась, всё будет хорошо. Бомба попала в лестничную клетку, двери были засыпаны, и сидеть пришлось довольно долго. Но дети успокоились. Пришло время обедать, они спустили из форточки веревку (класс был на втором этаже), чтобы суп из школьной столовой им подали в котелке наверх. Но суп не подали: разыскали лестницу, и дети с воспитательницей через окно спустились в столовую.
А Борис Петрович перестал ходить на работу. Он и за водой ходить перестал. Пробовала ходить сестра жены. Еле доползла обратно, расплескав половину воды, — санки раскачивались. Но кто же еще привезет? Анна Васильевна? Она и так всё почти делает.
Зимой в Ленинграде поздно рассветает и рано темнеет. Светло примерно с одиннадцати до трех. А если у вас в окнах вместо стекол фанера, откуда же быть свету и днем?
В тот вечер свояченица лежала, измученная походом за водой. Борис Петрович водил глазами, следя, как жена растапливает печурку, приносит чайник с водой.
— Повозись у огня, моя хорошая. Люблю смотреть, как ты занимаешься хозяйством.
Он взглянул в дверцу печки. Окна плотно завешены, а это маленькое оконце в нижнем углу комнаты светится ярко и ласково. Оконце в страну огня. Доброго, мягкого, согревающего огня. Это не огонь от взрыва зажигательной бомбы, не огонь, который жадно лижет обуглившиеся мешки с мукой. Это добрый огонь маленькой печки в холодном ленинградском доме. Угасающими глазами смотрит профессор-ботаник через маленькое оконце в страну доброго огня.
— Как бы хотел я детей повидать! — говорит он мечтательно. — Хоть кого-нибудь. Хоть маленькую Зойку.
Несбыточная мечта.
Жена подаст ему мисочку супа и кусочек хлеба. Он улыбается, отодвигает:
— Скушай сама, девочка. Я не хочу. А мне чаю дай.
Девочка… Помнит…
Вся жизнь встает перед ее глазами, их общая жизнь. Не было у него другой жены, а у нее другого мужа. Была любовь, молодая, горячая, радостное безумство, когда еле дождешься, чтобы дети улеглись, чтобы двери в их комнату были закрыты, — вот он сейчас ко мне прикоснется! Да, она рожала ему детей, бегала по врачам, делала аборты, — какая малость! Она любила его, вот такого, с крупной родинкой на лбу, спрятанной под крылом волос, нескладного, добродушного, милого. Любила его непокладистый ум, проницательность, терпеливость в добывании истины. И он любил ее, он правильно ее выбрал. Для него она была красивее всех, но не знала о своей красоте и ею никогда не играла. Женщины льнули к нему всегда, догадываясь, что он добр и ласков, стараясь использовать его временное одиночество, женщины пробовали оторвать его от Нюси, и — зря. Напрасно. Он любил свою избранную подругу и рожденных ею детей. Вот и сейчас, готов ей отдать свой паек…
Анна Васильевна заставляет его съесть хлеб и суп. Но что ему этот хлеб! Он съел самого себя. Вот руки — они толсты только на суставах. Мускулов нет. Боренька, сердце мое, что же с тобой фашисты сделали! Нету для них подходящей казни.
— Повозись перед печкой, девочка. Я так люблю смотреть на тебя, когда ты занимаешься домашними делами.
Счастье. Последнее счастье: видеть ее, верную, милую подругу, со следами годов на лице, таком родном. Руки жены возле пылающего очага. Мягкий отблеск света на лице ее и руках.
Он бы спел ей сейчас. Он бы спел ей из «Лоэнгрина», она это любит. Или старинный романс о хризантемах: «Я угасаю с каждым днем, но злобы в сердце нет моем…» Он бы спел, если б были силы. Жаль, их нет. Остается только смотреть, но и это — счастье. И, как всякое счастье, не вечно.
Печка догорела. Аня закрыла вьюшку, чтобы не выдуло тепло. Аня поцеловала его, пожелала спокойной ночи и улеглась на Машином плоском диванчике, совсем рядом.
Проснулась от холода: фанерные заплатки на окнах тепла не держали. Протянула руку через подушку к постели Бори, к его лицу: оно было ледяным.
Долго стояла молча, нелепо качая головой, гладя руками его скуластые обтянутые щеки, красивый высокий лоб, тонкие руки. Не плакала, не говорила. А когда проснулась сестра и подняла в тревоге голову, не понимая, зачем Аня так стоит, то услыхала тихое, ровное:
— Боря умер.
Мертвых сейчас хоронят в братских могилах. Чтобы похоронить отдельно, нужно платить. Хлебом. А откуда же хлеб!
В проходной комнате, в бывшей столовой, жильцов уже нет: обе женщины уехали. Бориса Петровича одели и положили на покрытый простыней стол, — гроба не было. В комнате морозно, он может лежать тут несколько дней. Пока не устроят с могилой.
— Вот мы и остались вдвоем, — говорит Анне Васильевне сестра. — Теперь моя очередь.
— Зачем ты так! Вставай, шевелись понемногу, не позволяй себе сдаться. Вот надо за хлебом идти.
— Иди ты, Анечка, у меня нет сил.
А у нее будто бы есть!
Анна Васильевна одевается, повязывает платок. Берет карточки, три хлебных карточки на декаду. Сегодня пятое февраля. Тут еще на пять дней.
Карточки положены в сумку. И деньги. Она тихонько бредет между синими сугробами, точно пробирается через стадо мертвых мамонтов. Уж лучше бы были они живые.
В булочной очередь. Хвост стоит на улице, на морозе. Мороз обжигает, ноги перестаешь чувствовать сразу. Надо бы топать, подпрыгивать, а силенок-то нет.
Она упрямо стоит: надо же хлеб получить. Хлеб для еды. Не для гроба, — для этого надо целый «кирпичик». Она стоит вопреки всему, закоченевшая, обессиленная. Дверь уже близко. Скоро войдет и она. Надо потерпеть, уже близко.
И вот она в булочной. Тут — не намного теплее: на окнах сахарно-белый, толстый слой льда, продавщица — в ватнике, в перчатках с обрезанными пальцами.
Анна Васильевна хочет удержаться на ногах, но потолок над ней кружится, точно делает заход, один и другой. Она оседает на пол, на каменный ледяной пол, посыпанный опилками. Ноги разъехались, руки разжались, сумка валяется рядом.