Мы весь день провели на пляже. Много купались. Любовались острым парусом у горизонта, — Якушев, как обычно, крутился километрах в двух, не отплывая дальше — он сам рассказывал, какая жуть его берет, когда родной берег начинает пропадать. Потом с гитарой пришла Шурочка Мартинелли; я обрадовался, забренчал, они заплясали, и Шура, маскируясь бесконечными шутками, все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.
Потом вернулись домой и долго — дольше, чем завтракали, — обедали; мы еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.
— Я провожу тебя, — сказал я, когда сын поднялся. — Надо сказать тебе кое-что.
— Тогда и я с вами, — заявила жена. — Чего мне тут одной-то куковать?
— Не-ет, у нас мужской разговор, — разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.
В розоватом небе над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.
Чуть не доходя до машины, сын остановился и нарушил молчание:
— Да, ты ведь что-то собирался мне сказать мужское?
Только он только сейчас вспомнил об этом! Голос у него был чрезвычайно небрежный.
— Хочу увидеть остров с высоты, — столь же небрежно ответил я. Я был готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально:
— Да у меня же одноместная машина!
— Помещусь.
Он держался, но я чувствовал, что ударил его по какому-то больному месту, — это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал, что если не разберусь сейчас и лишь попусту напугаю сына — он не скоро прилетит к нам вновь.
— Отец, да что тебе в голову пришло?
Я заулыбался и пошел к машине. С каждым шагом идти становилось все труднее, гравилет внушал мне тот же страх, что и утром, — нет, наверное, еще больший; но странно было вот что: раньше такого никогда не бывало, ведь мы с женой не раз провожали сына до стоянки, целовали, перегибаясь через борт, — впрочем, раньше я подходил к машине, твердо зная, что не полечу.
Сын догнал меня. Он совсем не умел притворяться, странный и славный мой мальчик, на лице его отчетливо читались растерянность, беспомощность… страх? Тоже — страх? Чего же мог бояться он?
Я положил руку на корпус — меня обожгло.
— Ну, тогда я один, — попросил я, едва проталкивая слова сквозь комок, заткнувший горло; сердце отчаянно бухало, хотя я еще стоял на земле. — На полчасика.
— Н-нет, — пробормотал он. — Одному — это уж… На такой машине в твоем возрасте — небезопасно, в конце концов! У тебя же сердце!
— Утром я летал прекрасно, — сказал я с улыбкой; она, кажется, не сходила с моего лица. — Не хорони меня раньше времени.
— Да я не хороню! — выкрикнул он. Продолжая улыбаться, продолжая смотреть сыну в глаза, я влез в кабину; он вздрогнул, сделал какое-то непроизвольно движение, словно хотел удержать меня силой, а затем тихо, но твердо сказал: — Я не полечу.
Тогда я опустил пальцы на контакты. Машина задрожала — так, наверное, дрожал я сам, — песок под нею заскрипел, и сын рванулся ко мне; я, улыбаясь, прижался к борту сбоку от кресла пилота и захлопнул колпак; я чувствовал напряжение, с каким сын ищет выход из неведомой мне, но, очевидно, отчаянной ситуации; машина невесомо взмыла метров на семьдесят — перед глазами у меня заметались темные пятна, и тут же сквозь гул крови я услышал голос:
— Видишь, тебе плохо!
— С чего ты взял? — выдавил я. — Мне хорошо, просто чуть укачивает с непривычки. Выше, выше!
Разламывалась от боли голова, но я снова видел и слышал отчетливо; мы поднялись метров на сто и зависли, будто впечатанные в воздух, — горизонт раздвинулся; солнце, громадное, рдяное, плавилось в сероватой знойной дымке, неуловимо для глаза падая за огненный горизонт.
На краю пульта прерывисто мерцала тревожная малиновая искорка. Я не знал, что это за сигнал. Я протянул к нему руку.
— Что это?
— Индикатор высоты, — произнес сын и вдруг испугался, будто сказал что-то запретное, и поспешно забормотал: — Здесь кончается уровень набора высоты, понимаешь, так что подниматься больше нельзя… — По этому бормотанию я и понял, что снова его первые слова имели тайный смысл.
— Ах, высоты!! — закричал я, не в силах долее сдерживать вибрирующего напряжения души; рука моя, вопросительно протянутая к индикатору, внезапным ударом смела с пульта ладони сына, другая упала на контакты, и машина, словно от удара титанической пружины, рванулась прямо в зенит; перегрузка была ослепительной, до меня долетел из мглы отчаянный вопль: «Не надо!!!» — и в тот же миг еле видные солнце, океан и небо пропали без звука, без всплеска, как пропадает в зеркале отражение. Гравилет стоял.
Гравилет стоял в громадном плоском зале.
Светящийся потолок. Свет мертвый, призрачный. Бесконечные ряды машин, погруженные в вязкий сумрак. Неподвижность, ватная тишина, как на морском дне.
Дрожащими руками я откинул колпак.
Пол тоже был мертвым. И воздух. Меня качнуло, я обеими руками ухватил за борт. Несколько секунд мне казалось, что меня вырвет. Но этого не случилось. Тогда я посмел обернуться к сыну.
Он скорчился на сиденье, спрятав лицо в ладонях.
— Что это? — тихо спросил я.
Он молчал.
Я осторожно провел ладонью по его голове.
Лет двенадцать я не гладил его по голове. Пожалуй, с тех самых пор, как окончился курс домашнего обучения и очень старый, седой человек — инспектор ближайшей школы на материке — увез его учиться.
На материке?!
— Что это такое? — спросил я, с наслаждением ощущая, как когда-то тепло его кожи, твердость близкой кости, шелковистость почти моих волос. Он помедлил и, не поднимая головы, глухо ответил:
— Звездолет.
Я ничего не почувствовал.
— Ах, звездолет, — сказал я. — Звездолет. Мы куда-то летим?
— Уже прилетели. Больше трех лет.
— Куда же? — спросил я после паузы.
Он снова помедлил с ответом. Казалось, произнесение одного-двух слов требует от него колоссального напряжения и всякий раз ему нужно заново собираться с силами. Я отчетливо слышал его дыхание.
— Эпсилон Индейца.
Я ударил плашмя прозрачный колпак. Громкий хлопок угас в сумеречной пустоте ангара. В отшибленных ладонях растаяла плоская боль.
— Долго летели?
— Двадцать шесть лет.
Я не знал, что еще сказать.
— Все хорошо?
— Хорошо. Да.
И тут меня осенило.
— Так это смена поколений!
— Да.
— Значит, тот инспектор школы…
— Один из пилотов. Они действительно учили нас…
— Пилотов… Подожди. А передачи? Новости всякие? Мой концерт в Мехико? Мы каждый день… Книги? Фильмы?!
— Информационная комбинаторика. Это Ценком.
— Ценком?
— Центральный компьютер. Он отвечал за надежность моделирования среды.
Сын поднял лицо наконец. Это было страшно. Он переживал сейчас такое горе, какого я и представить, наверное, уже не мог. И горе это было — боль за меня?
— А ну-ка возьми себя в руки! — резко сказал я.
Это выглядело, конечно, нелепо и смешно, как дешевый фарс, — тонконогий пузатый композитор призывал к мужеству звездоплавателя. Но мне было странно весело, точно я помолодел. Сердце билось мощно и ровно. Я был удивлен много меньше, чем должен был бы удивиться. Собственно, я всегда знал это, всегда ощущал все это — ожидание, бешеный полет и сверхъестественное напряжение, пронизавшее неподвижность вокруг; и вот я прилетел наконец!
— Я должен все увидеть.
Он молча поднялся, и мы двинулись, лавируя между машинами; лифт вознес нас куда-то высоко вверх, мы оказались в коридоре, пошли. Коридор медленно уходил влево. Впереди и слева стена раскололась, выбросив изнутри сноп нестерпимого, ядовито-алого света, и в коридор вышли два человека в блестящих пластиковых халатах до пят и темных очках, плотно прилегающих к коже; из-за очков я не смог понять, чьи это сыновья. Они увидели меня и остолбенели, один схватился за локоть другого. Не замедляя шага, мы прошли мимо, и вскоре стена рядом с нами вновь раскололась. Мой сын сказал: