Не будет преувеличением, если я скажу, что глаза ее в это мгновение сияли. Не будет ничего неправдоподобного и в том, что дыхание её было учащенным. Она протянула книжку и воскликнула…
Но на этом мы прервем свое описание, не станем ничего придумывать. Автор книги, к сожалению, не добавил больше ни слова, ни о самой читательнице, ни о её поместье, ни о том, что было дальше с книгой. Он привел только слова, которые девушка произнесла, протягивая ему книгу. И мы тоже приведем эту фразу дословно, в соответствии с его письменным свидетельством.
— Словацкий тропических островов! — сказала она.
* * *
И вот лет через пятнадцать Конрад заново завоевывает Польшу. Его слава, подобно взрыву, прогрохотала над обеими столицами, над городами и местечками, и отблески недавнего зарева светились в зачарованных глазах как варшавских снобов, так, скажем, и какого-нибудь серадзского аптекаря или приходского священника. Известность пришла к нему примерно после двадцатого года, но это было только начало. Как из рога изобилия посыпались переводы Леманьского, Салежины, Рыхлиньского, Загурской, Выжиковского, Паздерской и многих других. Все они были разного достоинства, выше всего ценили в те времена переводы Анели Загурской. Но теперь кажется, что шероховатый перевод "Ностромо" Выжиковского лучше всего передает прозу Конрада.
Слава, блеск и очарование Конрада продержались во всей своей полноте до сентября 1939 года. В довоенный период не было дома, где бы ни почитали его книги, ни говорили о них с восторгом, впрочем, чувство, которое они вызывали, можно, пожалуй, назвать эмоциональным потрясением. Глаза варшавян и в самом деле были достойны внимания, речь идет здесь не о завсегдатаях литературного кафе, где собирались гурманы и знатоки, а о обыкновенных читателях Конрада — зубных врачах, учительницах арифметики, медсестрах, адвокатах, всевозможных служащих. Вместо зубоврачебного кресла или таблички умножения, вместо параграфов закона или казенной бумаги с печатью, в их глазах отражалась яркая зелень тропиков, свет гавайской луны, белизна снежных вершин Костагуаны, синяя морская гладь с возносящимся над ней, подобно облаку, белым парусом. Теперь, ну хотя бы в нашем, 1967 году, все это звучит смешным преувеличением, почти неправдоподобно. Что-то произошло, что-то изменилось в читателях Конрада.
Должно быть, сказалось бремя войны, страшные испытания времен оккупации, но то тут, то там слышны речи о том, что Конрад — чисто юношеское чтение и годится лишь для подростков, как будто только мальчишка способен поверить в человеческую честность. И здесь, по контрасту, нам вспоминается отношение одной знакомой девушки — это было еще в довоенные времена — к конрадовскому "Спасению". Герой этого романа — капитан Лингард.
Мы должны рассказать о нем, хотя и рискуем при этом показаться смешными. Но тогда, в 1928 году, увлечение Конрадом было повсеместным. Нам вспоминается дочь одного варшавского сановника, молодая, лет двадцати двух-трех, не более, и, уверяем вас, куда более независимая и искушенная в любви, чем многие нынешние женщины. Весьма состоятельная, она имела обыкновение то и дело покупать новые перчатки — то лайковые, то замшевые или еще из какой-нибудь кожи, кремовые, пепельные, фиолетовые, вишневые — и, купив новые, старые тотчас выбрасывала. Ее приятельницы только удивленно улыбались, они понимали, что это значит, но и нам случайно стало известно, что через каждые три недели, самое большее — через три месяца, из жизни ее кто-то исчезал, а кто-то новый занимал его место. Эта остроумная, светская и экстравагантная девушка тем самым давала своим знакомым понять, что житейское выражение "менять как перчатки" она привыкла толковать в самом буквальном смысле. Девушку звали Рената. И прошу обратить внимание на то, что эта весьма современная и эмансипированная особа как-то за рюмкой вина призналась, что любит только одного капитана Лингарда из конрадовского "Спасения". И если и меняет перчатки, то в постоянной надежде, что каждая последующая пара, быть может, ознаменует появление кого-то, кто хоть немного походил бы на капитана Лингарда.
* * *
И тут мы подходим к самому важному: как рассказать современникам о прошлом, не вызвав у них смеха.
Ведь смех над собственным прошлым — скверная вещь. Не потому, что в нем заключена насмешка над нашими отцами или праотцами, а потому, что человек, смеющийся над прошлым, — живое свидетельство той правды, а может быть, полуправды, что путь между нами и Историей перекрыт. Мы смеемся потому, что не умеем вжиться в прошлое, понять его. Коммуникации отрезаны, шпалы и рельсы занесло снегом. Вместо того чтобы знать правду, объективную правду о том, что было (а ведь это с любой точки зрения для нас важно), вместо того чтобы общаться с веками, да что там — хотя бы даже с минувшей четвертью века, ощущать себя частицей целого, мы не видим дальше собственного носа и застываем в сегодняшнем дне, не в состоянии осмыслить многое. И на подобное, возможно, обречено каждое последующее поколение; минет время, уйдут сегодняшние "умники", наступит новое сегодня, появятся новые "умники", которые сочтут себя еще умнее и не смогут подать руки ни тем, кто идет впереди, ни тем, кто оказался сзади.
Автору, написавшему нижеопубликованный многостраничный отчет под названием "Певец тропических островов", было важно не просто пересказать конкретную житейскую фабулу, ему очень хотелось также приблизить читателя к описываемой эпохе, отошедшей от нас так далеко, хотя с той поры прошло всего три десятилетия, ну, может, чуть больше. Это не значит, однако, что он, с этой целью взяв в руки деревянную лопату, начнет сгребать снег с железнодорожных путей или с булыжника минувшей эпохи. Отнюдь нет, потому что автор убежден, такого рода рельсы и мощеные дороги не приведут читателя к прошлому, не помогут оживить его.
Рельсы или мостовая проложены обычно историком-инженером, они детище его взглядов и идут только в одном направлении — от инженера к эпохе. Другого пути нет. При этом инженер словно бы заинтересован в том, чтобы его дорога была единственно верной и даже единственной. Конструкторы всегда чуточку тщеславны.
Отправляясь по такой дороге в глубь веков, мы пересчитываем телеграфные столбы, зубрим хронологию, знакомимся с одной из версий событий, подкрепленной солидными аргументами, но не более. О том, как жилось и дышалось, о чем думалось в те годы, мы не имеем понятия. Разумеется, кое-что мы знаем, иногда не так уж мало, знаем, но не чувствуем. По нашему мнению, это происходит оттого, что историки хотят правды, определенности, четких и ясных фактов. А человек, живущий в сегодняшнем дне, живет в неопределенности, в неясности и имеет дело с весьма приблизительными фактами. Везде и всегда. Таково свойство сегодняшнего дня. Следовательно, чтобы увидеть человека прошлого, приблизиться к нему, нужно понять, среди каких неопределенностей, неясностей и полуправд он жил. И только тогда мы, люди, живущие сейчас, поймем вчерашнюю современность или историю.
Но к чему же автор стремится? У него есть одно предложение. Ему хотелось бы напомнить, если уж не профессиональным историографам, то хотя бы читателям, о главной добродетели, или, скажем, о качестве, столь необходимом для тех, кто хотел бы понять прошлое, — об уважительном отношении к сплетне.
Автору, к примеру, кажется, что сплетник Светоний показывает нам Рим куда более полно, чем делает это добросовестный Тацит. Светонию так и не терпится познакомить читателя с новостями, сплетнями, а тем самым — и с текущим днем тогдашнего исторического процесса вместе со всеми его неясностями, неточными фактами, полуправдой. Автор — такой же обычный человек, как мы, человек из толпы. Склад его мышления, его манера перемывать косточки ближним нам очень понятны, и все же автору еще не удалось встретить историка, который ценил бы Светония именно за сплетни.