На этот раз она была в чем-то фиолетовом; черные кружева, словно вуаль, заслоняли ее лицо. Казалось, это День поминовения, о котором повествуется — не оскорбляя ничьих чувств — языком танца. Будто безутешная в своей скорби статуя, ожив, спустилась с постамента надгробного памятника, дабы на прямых дорожках усыпалища оплакать тех, что ушли или пали. И везде вокруг можно было увидеть невидимые кресты, кресты… Воистину поразительно: во второй раз в тот вечер танцовщица напоминала ему, почему он носит на лацкане пиджака узенькую креповую ленточку. Этот последний ее танец вызвал в его памяти картину похорон матери — весьма торжественной церемонии, состоявшейся в Кракове. Вдруг у него за спиной кто-то вздохнул. Леон покосился через плечо, и его кольнула тревога: рядом стоял токсиколог. Да, это был он. Стоял, уставясь на сцену здоровым глазом, хмуря незавязанную бровь и время от времени блаженно вздыхая. Что такое?! Опять неудача? Неужели телефонный разговор не состоялся? Леон тронул профессора за локоть. Но балетоман продолжал смотреть на сцену, и только лицо его на мгновенье скривилось, точно от боли.
А между гем на сцене как будто ничего не происходило: танцовщица стояла неподвижно, спиной к зрительному залу… Но хотя неподвижность противоречит самой природе танца, этот образ застывшей скорби говорил едва ли не больше, чем все предшествующие движения… В эту минуту голова токсиколога склонилась вправо и полностью заслонила женщину на сцене. Звонил или не звонил? — думал Леон. Что-то красное мелькнуло сбоку — это подросток в мундирчике, держа обеими руками корзину цветов, готовился выйти на сцену. Леон заметил прикрепленную к розам записку с фамилией: "Рут Сорель". Так вот как ее зовут! И тут он вспомнил, что недавно в Варшаве проходил международный конкурс свободного танца, первое место на котором заняла именно она, Руг Сорель. Рояль внезапно умолк, а в зале раздались аплодисменты. Цветы исчезли за боковыми кулисами.
— Простите, профессор, — начал Леон. Токсиколог наконец обернулся и посмотрел на него одним глазом, в котором еще оставалось смешанное выражение мечтательности и страдания. — Извините, что я докучаю вам, но речь идет о больной, а мне бы хотелось знать…
— Ах да, да… естественно. Понимаю… — Теперь по лицу токсиколога промелькнула тень удивления. Может быть, его удивил резкий тон Вахицкого, а может, у него вызывал недоумение всякий человек, которому он почему-то не понравился. — Вы ее родственник?
— Всего лишь хороший знакомый… но мне бы хотелось быть полезным…
— Можете не беспокоиться, все в порядке… Я уже звонил в больницу…
Из зала за кулисы поднялась группка зрителей. Мимо Леона проплыла с полотенцем в руках толстуха в сером халате, костюмерша или парикмахерша. Снова открылась дверь, и несколько дам в вечерних туалетах, сверкая ожерельями, остановились на ступеньках, озираясь по сторонам. За кулисами стало людно, и Леон потерял токсиколога из виду. Зато перед ним, дыша тяжело, как борец, появилась танцовщица. Прядь волос прилипла к ее мокрому лбу. "Ху-ух…" — вырывалось у нее из груди. В руках она держала охапку цветов; вокруг толпились зрители и все разом что-то ей говорили. Не отдышавшись, она начала им отвечать. Народу все прибывало, и Вахицкого оттеснили назад; теперь он не видел уже не только токсиколога, но и саму Рут Сорель — кстати говоря, будущую жену Михала Хороманьского, автора "Ревности и медицины", сильно нашумевшего в тридцатые годы романа, о котором теперь почти совсем уже не говорят.
VIII
Выйдя из театра, Леон дошел до Нового Свята, рассчитывая взять там такси. Однако, когда машина появилась, передумал и, вместо того чтобы ехать в больницу, вернулся в гостиницу. Вряд ли стоило подолгу торчать в больничных коридорах или чересчур часто туда заглядывать, это могло вызвать ненужные толки. Леон помнил улыбку рыжей медсестры и ямочку на ее щеке, когда она, говоря о нем и Барбре, объединила их многозначительным "Ну, если вы с ней…". Кроме того, в ее (медсестры) к нему отношении, как и в отношении доктора Вольфбаума, угадывался затаенный намек: мол, говори что хочешь, любезный, мы и без тебя понимаем, что к чему!.. От этого возникала некоторая неловкость. Впрочем, едва войдя в свой номер, Вахицкий позвонил в больницу. Ему ответил знакомый голос красивой медсестры. Леон услышал вежливое и спокойное "благодарим вас" и узнал, что уже не только токсиколог…ский говорил с дежурным врачом, но и объявился еще один варшавский специалист, знаток минеральных и растительных ядовитых веществ. Что же касается состояния больной, они надеются на улучшение…
Уже перевалило за полночь. Из-за окон долетали чьи-то голоса и звонкий нетрезвый женский смех. Это, по тогдашнему обычаю, какая-то веселая компания перебиралась из одного ночного дансинга в другой. Немного погодя с улицы донесся еще более громкий шум, хохот и словно бы притоптывания. Отдернув занавеску, Леон выглянул из окна на Каровую. На мостовой в круге света от фонаря стоял полицейский с ремешком под подбородком, а вокруг него, взявшись за руки, отплясывали десятка полтора студентов в белых конфедератках. "Фараон, фа-ра-он!.." — распевали они на мотив фокстрота.
Ночью впервые за много лет Леону приснилась мать. На ней была вуаль, сквозь которую проглядывало не ее лицо, а какая-то усатая мужская физиономия. Неприятный сон, просто омерзительный… "Мама, — закричал Леон, — где твое лицо?" Мать отдалилась и принялась кружиться и танцевать. Леону почудилось, что этим танцем она хочет открыть ему какую-то тайну. Он ощутил волнение, к которому примешивалось гаденькое чувство отвращения. Как же так, как он мог любить мать, когда у нее лицо усатого мужчины? Вахицкий застонал и даже во сне услышал свой стон. Но проснуться не смог, как ему того ни хотелось. Мать снова приблизилась. Ее ночная сорочка с кружевами на груди была чем-то похожа на шекспировское платье. А сквозь черную креповую вуаль по-прежнему просвечивал пушистый, лихо закрученный кверху ус… "Не хочу!" — крикнул тогда Леон, как ему показалось, во весь голос. "Я к вашим услугам, пан редактор!" — ответил на это неведомо откуда взявшийся Штайс. Перед собой он толкал батовицкую больничную кровать. "Мадам, — обратился Штайс к пани Вахицкой, — с глубочайшим уважением позволю себе заметить: нот надлежащее место для такой выдающейся деятельницы… — И, указав на матрас, закричал: — Оп-ля, оп-ля!" Мать действительно вскочила на кровать и принялась на ней подпрыгивать, как тогда в Батовицах. "Ведь я танцую, танцую", — выкрикивала она. "Довольно, мама", — рявкнул Леон и… наконец-то, наконец проснулся. "Уф-ф…" — отер он лоб тыльной стороной ладони. И, упершись локтем в подушку, огляделся — в первый момент с облегчением. Но тут заметил, что комната почему-то сужается и одновременно вытягивается в длину — все больше, все заметнее. Стены сделались белые; на одной из них, над телефоном, висела табличка "Тишина". Да ведь это больница Красного Креста, подумал Леон и почувствовал, что ничего не изменилось, что тягостный сон продолжается, хотя и приобрел иную форму. Он увидел себя возле телефона набирающим какой-то номер, как тогда, когда пытался разыскать в "Оазисе" токсиколога. В руке у него был листочек, на котором сестра записала три адреса и телефона. "Значит, позвонить первому сверху? — спросил он, прижимая трубку к уху. — Ну-ка, поглядим, что тут написано…" И приблизил листок к лицу, потому что буквы вдруг заплясали у него перед глазами. "Помни, в случае чего ты должна его убрать", — по слогам прочитал он. В эту минуту зазвонил телефон. Дзынь… дзынь… "Не хочу я этого читать, сестра, не хочу", — как ему показалось, на всю больницу закричал Леон. Но в коридоре, кроме него, никого не было, и только на стене без умолку трещал телефон. "Черт бы его побрал", — простонал Вахицкий. И опять ему сквозь дрему почудилось, будто он слышит собственный стон. Наверное, я просыпаюсь, подумал он. Хотя, с другой стороны, похоже, это было не так… нет, нет. Да и с какой бы стати у него среди ночи стал трезвонить телефон? Дзынь… звенело, дзынь, дзынь…