– Полноте, Фомушка, – тихо и очень спокойно произнес Вальцев, подняв голову. Лицо его, освещенное теперь из окна заревом, которое затеплилось прямо перед ними, на восточном краю небес, показалось Фомушке вдруг изменившимся, странным, почти веселым.
– Не я, а вы сердитесь теперь, – таю же тихо продолжал Вальцев. – И даже не сердитесь, а плохо вам, потому что вы меня ненавидите. За многое ненавидите, и всегда ненавидели, сами думаете, что за то, что я будто бы вас презираю, но, может, это еще глубже лежит, ваша ненависть. А теперь я перед вами покоряюсь. Труднее покорности на свете ничего нет, зато и сильнее этой силы ужасной ничего нет. Но я и должен, и хочу покориться, потому что я был во лжи и хотел считать ее правдой. Я все время обеими руками удерживал в себе ту правду, которая рвалась наружу, и которую вы мне сейчас с ненавистью сказали. Она все равно бы вырвалась, я даже знал, только думать себе не позволял, хотел легким избыть трудное, а когда вы начали говорить, я упал в эти мысли сразу и уже понял, что мне не подняться; я только сначала слушал вас, а потом свое думал. Бога я чуть не оскорбил в себе во имя человека, Фомушка, но Бог заговорил во мне. И опять я смиряюсь – уже не перед вами, а перед Ним. Пусть будет, как Он хочет.
Вальцев встал. Фомушка, вдруг присмиревший, испуганный, тоже вскочил и схватил его за рукав.
– Послушайте, что вы? О чем вы? Вы уходите?
– Скажите Поликсене Дмитриевне, что я уезжаю, – произнес Вальцев тем же ровным, монотонным голосом. – Что я внезапно должен уехать…
– Да вы с ума сошли! – вскрикнул Фомушка. – Будь другой на вашем месте – ведь его подлецом можно было бы назвать, – сказал он, видимо, стараясь встать на совершенно стороннюю точку зрения. – Но вы… как-то… А вы знаете, что Мери непременно умрет, если вы уйдете? – прибавил он опять зло. – Как же вы, апостол, – убийца? Непременно убийца, ибо сознательно предаете ее смерти. Запутались вы в отвлечениях, человеколюбец милый! Попросту-то, пожалуй, лучше будет. Уж вы глаз-то хоть теперь не закрывайте.
– Нет, я знаю, что я убью. Тяжеле этого нет для человека креста, но если он мне послан, я должен смириться и нести его. Я должен убить, если Бог направляет мою руку. Вы сейчас сказали: человеколюбец… А знаете, есть слова: сначала возлюби Бога – сначала! – а потом уже людей…
– Да где он, Бог-то ваш? – закричал Фомушка в исступлении. – Чего вы путаете? Глупости все, опять вы в отвлечениях, знать этого не хочу! Может, этого и нет ничего, ради чего вы дела такие хотите делать! Я, может, со злости вам плел, и сам не верил…
Вальцев улыбнулся и покачал головой.
– Нет, Фомушка, есть все. Не вы тут вашими словами… Слова эти только тоненькую пленку порвали, которая сама бы порвалась. Но спасибо вам. А я уж свой крест понесу. Человека убью, а Бога не убью. Все равно, не могу иначе.
Длинный и властный луч луны упал на подоконник и тянулся к полу. В комнате позеленело, на столе хрустальный флакон бросил искру. Фомушка стоял близко около Вальцева и смотрел ему в глаза.
– Что же вы теперь… – начал он. – От Мери и откажетесь?
– Ведь вы знаете, Фомушка.
– Вы так ту, другую, любите?
– Да… люблю.
– Да ведь она…
– Все равно. Любовь не от нее. Любовь мне дана, в мою душу, любовь – моя. Могу только жить единым, служить единому. Жизнь одна.
Фомушка вдруг отступил.
– Э, черт! – вскрикнул он. – Меня не пугайте этим, плюю на отвлеченности! Может, вы теперь так говорить стали для моего унижения, чтобы опять меня в грязь, в грязь затоптать… Знали, чем верх возьмете… А я плюю, слышите, плюю! Знать не хочу! Фома человек жизненный, трезвый! По простоте, по доброте! Нравится девочка – тем лучше, какие там еще кресты выдумывать, чего ради? А вы ненужный, весь ненужный, как ваша музыка, которую никто не слышит… Сегодня на балконе-то вы Меричке объяснили! Я хохотать сейчас буду. Я уж хохочу. Ненужный вы со всей вашей музыкой. И верха надо мной не взяли. А и взяли, так черт с вами…
Он, действительно, захохотал, открывая рот, взвизгивая. Вальцев с глубокой жалостью и болью посмотрел на него и вышел.
IX
Опять было тихо-тихо. Очень тихо и очень светло. Даже всплески весел замирали по воде, недвижной и серо-белой, как жидкое серебро. Сверху, с таких же серебряных, с синевой, небес, пустых и громадных, глядела полная луна. Она была сильная и спокойная. От вышины и простора небес она казалась меньше, чем прежде. Вальцев сидел, откинувшись на спинку кресла, в узкой гондоле. Гвидо не было, и он взял какого-то старичка, молчаливого, плохо одетого. Он покорно повез синьора в лагуну, в широкое и пустынное место, и рад был стоять так, дремать, быть может, с поднятым веслом, среди этого неподвижного блеска.
Душу Вальцева так сжало страдание, что душа онемела, и ему казалось теперь, что даже нет боли. Тогда, несколько часов тому назад, когда он выходил из «Luna» – его вдруг нагнала Поликсена. Лицо ее было очень бледно. Она хотела сказать что-то, но Вальцев обернулся и посмотрел ей молча в глаза. И она так же молча отступила, поняв, что все уже сделано, что надо склонить голову и покориться.
А он ушел, блуждал без цели, с замершей душой, потом ему захотелось на простор. И теперь, здесь, среди прохладных вод и тихого неба, ему было лучше. Прежние, властные чувства вставали и опять давали ему горький и радостный трепет.
Он откинулся еще больше и широко открытыми глазами смотрел на строгий, светлый лик луны.
«Прости меня, сестра моя, – думал Вальцев. – Прости, что я отдалился от тебя, хотел быть непохожим на тебя и недостойным тебя. Прости, что я не сумел сразу покориться, как ты покорилась, и бежал к людям, и любовью малой и легкой – к людям – хотел избыть любовь большую и трудную – к Богу. И не понял я, что все здесь, и люди, и любовь их, и ты, и моя душа – все только ради Бога, только ради Него Одного и всего, в чем Он нам является. Прости, сестра милая, одинокая, как я!»
Тишина делалась глубже и торжественнее. Луна смотрела с неба в холодные воды лагун и повторялась в них так же ясно, как в широко раскрытых глазах Вальцева, с тихим восторгом и мольбою обращенных к ней.
Златоцвет*
Петербургская новелла
I
Швейцар одного из сумрачных домов на Фурштадтской не спешил открывать двери, хотя гости прибывали один за другим. Это были только мужчины, и швейцар знал, что они идут во второй этаж, к господину Лукашевичу, где будет чтение, потом им дадут чаю с конфетами, потом они поговорят малое время – и сейчас же по домам. Лакей генерала Лукашевича объяснял такую поспешность бариновым нездоровьем, докторскими приказами рано ложиться, но швейцар, который не имел права до двенадцати запереть подъезд и притвориться спящим – и потому терял много очень вероятных двугривенных – утверждал прямо, что тут другие причины.
– С чаю да с конфет голых не очень тоже насидишь. Тоже и в другое место потянет.
– Эх, Федот Кузьмич, – возражал лакей. – Каких вы ужинов захотели! Кто ужинать-то станет? Господа все важные, у них, у каждого, по нашему времени, катар желудка, допустим. А с катаром этим теперь не то что ужин, а конфету возьми, да и ту очисть.
– Ну, не одни бывают важные. Бывают и простецкие, из настоящих писателей. То-то голодны, должно быть, уходят, сердечные! А о чем они говорят-то?
– Так, бранятся больше. Слов, конечно, по своему образованию, не говорят, а бранятся важно, да наровят все, знаете, пообиднее, изнутра хватить. Иной позеленеет весь и трясется. Ну, а то и не бранятся даже, а так, языком поворочают – и будет. Тем и кончают.
– А и скучное их житье, Левон Тимофеевич! Да… При чем же там, однако, дамы, Левон Тимофеевич? Ведь и дамы, когда одна, когда две бывают?
– Шут их знает, при чем они! Писательницы тоже, что ли. А между прочим, говорить им много не позволяется. Чтобы, значит, сидели тихо. Одна это ездит, тупорыленькая такая, плотненькая, так она все за нашим генералом ухаживает. Заведут читать – ну, генерал, конечно, на диван и задремлют. Она сейчас ему шитую подушку под бочок сует, и всякое ему внимание. Потому, вообще ей лестно. А другая – ну та иначе, да и лицом похуже будет, бледная, худощавенькая. Писать ничего, слышно, не пишет.