– Она награждает хорошо, – задумчиво произнес швейцар. – Да и другая всегда двугривенный. И что бы генералу побольше дам звать! На них, голубушек, одна надежда!
Разговор этот происходил утром, а вечером швейцар Федот Кузьмич, пропуская мимо себя гостей в шинелях и пальто, толстых и поджарых, важных и «простых писателей», ждал, не мелькнет ли в дверях черная ротонда той худощавой дамы, которая «награждает хорошо».
В маленькой гостиной генерала между тем становилось тесно. Эта комната была предварительная, в ней не читали, а только собирались перед началом чтения. Низенькая мебель, лампа на овальном столе, альбомы, книги, цветы, то высокие и свежие, то искусственные и запыленные – отовсюду веяло достатком, но вместе с тем каким-то застарелым одиночеством, тем холодом и внешним, поверхностным порядком, за которым следят лакеи пожилого холостяка. Паркет, нигде не покрытый ковром, блестел как зеркало или как лед, дорогие абажуры были неудобны, и резкий огонь бил прямо в глаза и бросал на лица неестественные, неприятные лучи сквозь зеленый и лиловый шелк.
Сам генерал Лукашевич был высокий, худой старик с седыми усами и узкой бородкой клином (щеки он брил), с немного колеблющейся быстрой походкой и всегда сосредоточенным, суровым лицом. Он отличался энергичностью и деятельностью. С незапамятных времен, еще будучи на службе, он имел интерес и пристрастие к литературе и сам время от времени писал какие-то статьи, которые где-то печатались и даже вызывали похвалы. Выйдя в отставку, совершенно неспособный к бездеятельности, он окончательно вошел в кружок солидных писателей, маститых критиков и, главное, пожилых адвокатов, которые, не удовлетворяясь известностью на своем поприще, все, более или менее, с той или с другой стороны, причастны к литературе. Те, которые совсем не писали – слыли за прекрасных чтецов. И все вообще были пригодны и даже незаменимы для изящных и оживленных прений после реферата.
Общество, председателем которого считался генерал Лукашевич, существовало давно, имело свою историю и свои традиции. Членов было не очень много, и попасть в число их оказывалось нелегко. Вероятно, если б не энергия генерала, который любил это дело и клал в него душу, общество бы распалось, потому что все члены имели свои собственные житейские дела, часто мешающие им и писать, и слушать что-нибудь относящееся исключительно к литературе. Но генерал смотрел на дело твердо и серьезно – и все члены, веря ему, смотрели серьезно. И общество продолжало собираться в квартире председателя, раз в две недели. Читались самые изысканные рефераты – чаще, впрочем, принадлежащие писателям помоложе, которые были менее заняты посторонним и не так ленивы.
Тучный господин с совершенно седыми волосами, закинутыми назад, с большими черными бровями и одышкой, – слушал, наклонив голову набок, болтовню круглолицей, не очень молодой, румяной дамы-писательницы. Дамы допускались изредка, но как гостьи и со строжайшим выбором. Румяная писательница говорила быстро, с тем особенным, исключительно женским, подчеркиваньем звука «о», которое из другой комнаты делает речь похожей на змеиный свист. Собеседник отвечал ей коротко и немного рассеянно. Под глазами у него были мешки, делавшие лицо неприятным. По воротничкам рубашки и по особого вида запонкам на рукавах всякий безошибочно угадал бы в нем адвоката из дорогих. Два малорослых, белобрысых, прекрасно одетых господина оживленно говорили у дверей. Прислонившись к притолке, стоял высокий молодой человек, с небольшой лысиной. Он был гибок и походил в одно и то же время и на исполнительного чиновника особых поручений, и на провинциального танцора, зараженного байронизмом. Он, впрочем, оказывался поэтом, из тех, которые по своему благоразумию и нежной аккуратности подают надежды самым важным, самым древним и нетерпимым старикам. Такие поэты всегда бывают обласканы, теплы и веселы, особливо если они еще переводят с китайского и японского. Ласткин именно переводил с китайского, не смущаясь даже тем, что не знал языка. Недавно изданная книжка его носила заглавие: «Песни небесной страны».
Напрасно Лукашевич старался навести речь на предстоящий реферат: разговор как начался, так и стоял на одном – живой, взволнованный, горячий, почти общий. Говорили о новом назначении и о сопровождавших его обстоятельствах, причем каждый старался показать, что он лучше знает обстоятельства; рассказывались анекдоты, повторялись тем-то и тем-то сказанные слова и пояснялись на разные лады. Ласткин знал никому не известную остроту, которую слышал из влиятельных уст начальник того отделения, где служил сам Ласткин. Над остротой посмеялись, но не приняли ее во внимание. Не очень молодой, но кажущийся молодым адвокат из блестящих стал на средину комнаты и начал, с теми же интонациями, рассказывать то, что уже рассказал в самом начале вечера, когда едва пришли трое.
В разговоре не принимали участия только сутуловатый господин с бледным лицом и длинными бесцветными волосами, худощавая и рыжеватая дама с узкими глазами и кротким выражением лица – и, наконец, сам референт, Лев Львович Звягин. Он волновался, перебирая небрежно сложенные листки своего реферата, но, казалось, волновался не тем, что будет читать, а чем-то другим, посторонним. И когда председатель, вынув часы и стараясь уловить секунду молчания, произнес заботливо: «Что ж, господа, надо начать», – он слегка склонил голову в сторону генерала и проговорил:
– Не все съехались… Некоторых дам нет… Сообщение мое не длинно…
Он говорил не громко, не вкрадчиво, но чуть-чуть сладко и томно, растягивая гласные. Вся фигура Звягина производила впечатление и неполности, и вместе какой-то сложности, несомненной значительности и ума. Широкое тело с короткими руками и ногами, гладкие, плотно остриженные, темноватые волосы, чуть-чуть лоснящаяся кожа на лице, усы, падающие вниз, небольшая эспаньолка – все это делало его скорее некрасивым, чем красивым. Серые глаза, лежащие очень глубоко и близко друг к другу около сжатого носа, были беспокойны, иногда ласковы, выразительны, но не печальны. На большом выпуклом лбу, когда брови поднимались кверху, заметны были две-три продольные морщины. На вид ему казалось лет тридцать пять или даже больше.
Генерал взглянул на Звягина с неудовольствием.
– Как угодно-с, можно еще подождать, но я думаю – неудобно будет. Десятый час. Опоздавшие подъедут. В повестках было указано девять.
Разговор о новом назначении продолжался, по-прежнему живой и упорный. Генерал несколько раз озабоченно посмотрел на часы, наконец поднялся и произнес решительно:
– Господа, я думаю, мы можем начать? Прошу вас в ту комнату.
Все охотно и любезно встали и, не прерывая разговора, толпились у дверей. Потом, когда генерал прошел вперед, стали проходить и другие. Рассаживались по местам, затихнув, поправляя воротнички и слегка покашливая. На многих лицах стояла рассеянная улыбка, как у людей, посторонних вопросом оторванных от интересных, веселых соображений и дела, близкого душе.
Комната была очень большая и высокая, еще холоднее и безжизненнее, чем гостиная. Белые кружевные шторы спускались прямыми складками, как погребальная одежда. Высокие лампы в углах отражались на особо блестящей поверхности пола и бросали унылый свет на белые стены, на легкие белые стулья с сиденьем из золотистого атласа и на большой закрытый рояль, казавшийся мертвым. На этом рояле странное и жалобное впечатление производила корзина свежих, остро пахнущих гиацинтов, неизвестно зачем принесенная, может быть, кем-то присланная генералу. Цветы робко подымали свои белые и лиловые, крепкие чашечки, а кругом все казалось еще пустыннее и холоднее.
В одном углу, у стола, где было особенно много кресел и диванчиков, обитых тем же золотым атласом, приютились дамы. Писательница с круглым лицом устроилась неподалеку от того места, где обыкновенно сидел сам генерал. Рыжеватая и худая барышня держала себя скромно: она была приглашена самим Звягиным и мало кого знала. Впрочем – она тоже оказывалась не чужда литературе. Она много переводила с испанского и немецкого, в редакциях ее любили. Жила она совершенно независимо. Одно время поговаривали, что недалеко ее свадьба со Звягиным, но потом дело как-то замялось. Звали рыжеватую барышню Юлия Никифоровна Бонч.