– Не надо. О чем говорить? Все будет, как вы хотите. Я приеду туда, где вы будете.
– Но, Маргарет… Надо понять, надо решить…
– Да ведь все решено. А дела… Я сама устрою. Я лучше все улажу без вас. Сегодня вы с мистером Стидом не умели столковаться – вы такие оба разные! Но вы его поймете когда-нибудь; он – истинно благородный человек, любит меня, желает моего счастья. Вы потом ближе сойдетесь с ним. Это впереди. А пока – только верьте в любовь.
Шадров хотел остановить ее, хотел объяснить то, что было так просто в мыслях: если она любит – надо оставить Стида и уехать с ним теперь, на всю жизнь, потому что если есть в ее душе место для любви к нему – нет и не должно быть места для Эдвина Стида и его правды. Но как рассказать ей мысли, от которых она еще так бесконечно далеко? Как здесь, в эти несколько минут свиданья, найти слова, для которых у нее еще не родились чувства?
И Шадров сказал только:
– Мы вряд ли сойдемся с мистером Стидом, и вряд ли потом вы захотите этого, Маргарет. Если вы мне близки – вы, верно, чужды ему.
И прибавил торопливо, неуверенно:
– Может быть, вы хотите поехать со мною? Сейчас, завтра, поехать вместе?
Она вся вспыхнула в безумном порыве радости. Но в следующее мгновенье глаза ее погасли, она сжала губы, размышляя.
– Маргарет?
– Надо быть благоразумными и рассудительными. Мы не дети, не правда ли? Я слишком люблю вас, чтобы поступать без всякого благоразумия. Я ведь практичнее, чем вы. Нельзя легкомысленно относиться к нашему будущему. Я, может быть, еще и не хочу сразу стать вам в тягость. Я постараюсь иначе устроить… Не думайте, я не сделаю ничего дурного! Не думайте! Верьте в меня. Да и паспорта для России у меня еще нет. Оставьте, – я все сама. Я сама хочу все сделать, сама приеду…
Она говорила с большой рассудительностью. Шадров не знал, что возразить ей, – она была права, а между тем ему стало холодно на сердце и страшно, точно это не Маргарет говорила, а кто-то другой в ней.
Печаль бессилия вдруг покрыла его. Бессилие сделать ее сейчас же родной своим родным мыслям.
Маргарет, уловив эту печаль, опять крепко обняла его и повторяла доверчиво и радостно, не помня сама своих рассуждений:
– Я ведь не могу без вас. Вы – моя душа. Ничего не знаю, только вы… И все, как вы захотите…
Шадрова опять ела жалость к ней и к себе. Но теперь в этой жалости уже снова были желания и робкие надежды. Трудное было еще труднее, чем он думал. Он не посмел повторить: «Поедем со мной». Она опять не поняла бы, а он опять испугался бы и перестал верить в нее – и был бы не прав. Трудное нужно делать с самого начала, с великим терпением, с неослабной верой.
Пора было расстаться. Маргарита вздрогнула, точно от неожиданности, от его слов.
– Как? Сейчас? И завтра вас не будет? Я не могу. Я не знала… То есть не думала, что сейчас. Я не уйду. Как же завтра? И уж нельзя остаться? Нет, не надо. Я скоро приеду. Ведь вы хотите, чтобы я приехала? Но теперь… я не могу, не могу…
У нее было растерянное, побледневшее личико; нижняя губа дрожала, испуганные глаза смотрели прямо. Вдруг она заплакала, как большой ребенок, негромко, горестно всхлипывая.
– Маргарет… Милая… Ради Бога…
Он опять хотел крикнуть: «Поедем со мной!» – и опять ничего не сказал, не смог, только жалость до физической боли сдавила душу.
Но Маргарет уже овладела собой, будто припомнив что-то, и смеялась сквозь слезы над своим «малодушием». Надо же иметь благоразумие! Как будет хорошо, когда она приедет в Россию! Они больше не расстанутся.
Шадров обнял ее в последний раз, у двери.
– И тогда мы будем всегда вместе, – не правда ли, Маргарет? Во всем, и только мы одни… и наша одна душа? Да?
Она подняла на него глаза.
– Да… как и теперь… во всем. Вы меня научите думать. Я все в вас пойму, до конца. И в себе. Не буду бояться вас…
– Вы меня боитесь, Маргарет?
Она улыбнулась смущенной улыбкой – и стала почти хорошенькая.
– Немножко. Но это оттого, что я слишком… полюбила. Я и себя теперь боюсь. Вы верите, что я люблю?
Они расстались. Шадров следил из-за полуотворенной двери, как она, маленькая, легкая, скользнула по слабо освещенному коридору и скрылась, точно в сером тумане растаяла.
На другой день, на заре, Дмитрий Васильевич уехал в Петербург.
Часть вторая
I
В начале декабря, в воскресенье, в один из тех черных петербургских дней, когда к часу едва рассветает и кажется, что давно живешь уже не на земле, а под землею, к Дмитрию Васильевичу пришли два студента. Они пришли утром и все сидели да сидели, так что Шадров должен был пригласить их завтракать. Они позавтракали, выпили кофе и все-таки сидели, хотя Шадров говорил мало.
К нему ходило немного студентов. Он считался одним из самых нелюбезных профессоров, редко разговаривал со студентами вне аудитории и никогда никого к себе на дом не приглашал.
– Помилуйте, – говорили студенты из бойких, как те, которые интересовались фасоном шинели, формой фуражки, прогулками по Морской, ресторанами, так и те, у которых имелись «убеждения», дающие им авторитет среди товарищей, надежды быть недопущенными к экзаменам и высланными потихоньку из столицы, – помилуйте! Что это за человек! Читает предмет – прекрасно, спора нет, но без всякой жизни, без всякого увлечения! Никаким современным движением не интересуется – точно на свете ничего не происходит! Полное безучастие к миру. Если ты – книжный ученый и погружен в метафизику, так и нейди в область общественной деятельности, не воспитывай молодежь! Одной добросовестности тут мало – тут душа нужна, порыв, любовь к делу!
Отчасти студенты-обвинители были прав. Дмитрий Васильевич относился к своим лекциям добросовестно и холодно, а к слушателям – равнодушно-доброжелательно, и все они для него были равны. Он, впрочем, думал, что такое отношение вовсе не вредно ни для науки, ни для студентов, а скорее желательно.
Были студенты, которым попадались кое-какие, уже изданные работы Дмитрия Васильевича. Они нравились, и к нему спешили, чтобы поговорить, похвалить; но в разговоре, у себя, он опять казался им мертвым и суховатым, и студенты оставляли его не то разочарованные, не то обиженные.
Приходили тоже новички, но эти лезли ко всем профессорам и говорили только о себе.
Сегодняшние студенты были не новички, и Бог их знает, зачем они пришли и сидели. Они часто ходили вместе, хотя были, по-видимому, разномышленники. Один – Лишин – высокий, сутулый блондин с некрасивым, болезненно-скромным лицом; другой – Завалишин, – черный, толстогубый, с изумленными, но спокойными при этом глазами.
Многие замечали, что, несмотря на полное их внешнее различие, по чертам и краскам, они были странно похожи друг на друга, мучительным сходством, которое иногда случается между братом и сестрой, матерью и сыном, причем один может быть уродом, а другая красавицей.
Маленькая, узенькая столовая в скромной квартире Дмитрия Васильевича, на девятой линии Васильевского острова, казалась неуютной всегда, а теперь почти страшной; над столом была зажжена лампа, а в окно, не завешанное шторой, лился полуденный мрак, особенный, серый, как паутина, старающийся быть светом. За окном стоял не воздух, а скользкий, плотный туман, мокрый дым, который не мог сдвинуться. Он невидными нитями прополз и в комнату, которая вся замглилась; лампа горела без лучей красно-желтым пятном. Лица студентов и Дмитрия Васильевича, освещенные с одной стороны этим желто-рудым отблеском, с другой, от света небесного, казались серыми, как у покойников.
Сосредоточенный, худой мальчик, лет четырнадцати, лакей Ваня, убрал тарелки, оставив только чашки с кофе. Этот мальчик был привезен года два тому назад Шадровым из деревни и служил ему верно и молчаливо.
Хозяйством заведовала сиделка, экономка, нянька больной матери Шадрова – Марья Павловна. Она жила «на той половине», то есть в другой такой же квартире через площадку, где жила больная. Там же готовилось и кушанье. В квартире Дмитрия Васильевича не было никого, кроме Вани.