СМЕРТЬ Может быть, а может быть — не может, может, я живу последний день, весь недолгий век мой — выжат, прожит, впереди тоска и дребедень. Шляпа, шлепанцы, табак турецкий, никуда не годная жена, ночью — звезды, утром — ветер резкий, днем и ночью — сон и тишина. К чаю — масло, и компот к обеду, — Спать, папаша!? вечером кричат… Буду жить, как подобает деду, на коленях пестовать внучат. День за днем, и день придет, который всё прикончит — и еду и сны; дальше — панихида, крематорий — все мои товарищи грустны. И они ногою на погосте ходят с палочками, дребезжат, и мундштук во рту слоновой кости деснами лиловыми зажат. За окном — по капле, по листочку жизнь свою наращивает сад; все до дна знакомо — точка в точку, как и год и два тому назад. День за днем — и вот ударят грозы, как тоска ударила в меня, подрезая начисто березы голубыми струйками огня. И летят надломанные сучья, свернутая в трубочку кора, и опять захлопнута до случая неба окаянная дыра. Но нелепо повторять дословно старый аналогии прием, мы в конце, тяжелые как бревна, над своею гибелью встаем. Мы стоим стеною — деревами, наши песни, фабрики, дела, и нефтепроводами и рвами нефть ли, кровь ли наша потекла. Если старости пройдемся краем, дребезжа и проживая зря, и поймем, что — амба — умираем, пулеметчики и слесаря. Скажем: — Всё же молодостью лучшая и непревзойденная была наша слава, наша Революция, в наши воплощенная дела. ПОДРУГА Я и вправо и влево кинусь, я и так, я и сяк, но, любя, отмечая и плюс и минус, не могу обойти тебя. Ты приходишь, моя забота примечательная, ко мне, с Металлического завода, что на Выборгской стороне. Ты влетаешь сплошною бурею, песня вкатывает, звеня, восемнадцатилетней дурью пахнет в комнате у меня. От напасти такой помилуй — что за девочка: бровь дугой, руки — крюки, зовут Людмилой, разумеется — дорогой. Я от Волги свое до Волхова по булыжникам на боку, под налетами ветра колкого, сердце волоком волоку. Я любую повадку девичью к своему притяну суду, если надо, поставлю с мелочью и с дешевкой в одном ряду. Если девочка скажет: — Боренька, обожаю тебя… (смешок) и тебя умоляю — скоренько сочини про меня стишок, опиши молодую жизнь мою, извиняюсь… Тогда, гляди, откачу, околпачу, высмею, разыграю на все лады. Отметайся с возможной силой, поживей шевели ногой… Но не тот разговор с Людмилой, тут совсем разговор другой… Если снова лиловый, ровный, ядовитый нахлынет мрак — по Москве, Ленинграду огромной, тяжкой бомбой бабахнет враг… Примет бедная Белоруссия стратегические бои… Выйду я, а со мною русая и товарищи все мои. Снова панскую спесь павлинью потревожим, сомнем, согнем, на смертельную первую линию встанем первые под огнем. Так как молоды, будем здорово задаваться, давить фасон, с нами наших товарищей прорва, парабеллум и смит-вессон. Может быть, погуляю мало с ним, — всем товарищам и тебе я предсмертным хрипеньем жалостным заявлю о своей судьбе. Рухну наземь — и роща липовая закачается, как кольцо… И в последний, дрожа и всхлипывая, погляжу на твое лицо. ПИСЬМО НА ТОТ СВЕТ Вы ушли, как говорится, в мир иной… В. В. Маяковский Локти в стороны, боком, натужась, задыхаясь от гонора, вы пробивались сквозь тихий ужас бестолковой любви и жратвы. Било горем, тоской глушило и с годами несло на слом, но под кожей крест-накрест жила вас вязала морским узлом. Люди падали наземь от хохота, от метафор не в бровь, а в глаз, и огромная желтая кофта — ваше знамя — покрыла вас. Сволочь разную гробивший заживо, вы летели — ваш тяжек след, но вначале для знамени вашего вы не тот подобрали цвет. После той смехотворной кофты поднимаете к небу вы знамя Нарвской заставы и Охты, знамя Сормова И Москвы. И, покрытая вашим голосом, громыхая, дымя, пыля, под заводами и под колосом молодая встает земля. Как на белогвардейца — разом, без осечки, без «руки вверх», вы на сердце свое, на разум поднимаете револьвер. И подводной скалою быта нам на долгое горе, на зло, к черту, вдребезги вся разбита ваша лодка и ваше весло. И отходите в потусторонний, вы на тот отбываете свет — провожает вас грай вороний, желтоватого знамени цвет. Но с открытыми головами мы стоим — костенеет рука, опускаются также над вами и багровые наши шелка. Мы читаем прощальную грамоту, глушим злобу мы в сердце своем, дезертиру и эмигранту почесть страшную воздаем. Он лежит, разодет и вымыт, оркестровый встает тарарам… Жаль, что мертвые сраму не имут, что не имет он собственный срам. Время для разговоров косвенных, и они не мешают порой: вот приходит ваш бедный родственник за наследством — французский король. Вот, легонечко взятый в розги, в переделку — то в жар, то в лед исторический барин <…> крокодиловы слезы льет. До чего нечисты и лживы — рвет с души и воротит всего — что поделать? А были бы живы, почесали б того и сего… Кем на то разрешение выдано? Я надеюсь, что видно вам, и с того даже света видно этот — вам посвященный — срам. Но с открытыми головами мы стоим — костенеет рука, опускаются навзничь над вами все багровые наши шелка. Тишь почетного караула выразительна и строга — так молчат вороненые дула, обращенные на врага. И прощаясь и провожая вас во веки веков на покой, к небу поднята слава большая — ваша слава — нашей рукой. |