Я наблюдал всю эту сцену. В бедной женщине была кротость, вызвавшая мое сочувствие. Она, шатаясь, вышла и направилась к Холборн-Хилл, но силы оставили ее, она прислонилась к стене, голова ее поникла, а лицо побледнело еще более. Я приблизился и предложил свою помощь. Она едва взглянула на меня.
— Помочь мне вы не можете, — ответила она. — Но я должна добраться до больницы, если не умру по дороге.
На улицах, более по привычке, чем потому что в них была надобность, еще стояли кое-где наемные экипажи. Я посадил ее в один из таких экипажей и поехал с нею сам, чтобы помочь ей пройти в больницу. Путь туда был недолог, и она говорила мало. Это были бессвязные упреки в адрес мужа, покинувшего ее, и его бессердечных товарищей. И все же она надеялась застать его живым. Ее простота и скромность возбудили во мне участие, особенно когда она заверила меня, что муж ее очень хороший человек, то есть был таким, пока, лишившись работы из-за тяжелых времен, не попал в дурную компанию.
— Он боялся приходить домой, — сказала она, — и видеть, как умирают наши детишки. У мужчины гораздо меньше терпения, чем у матери его детей.
Нас подвезли к госпиталю Св. Варфоломея, и мы вошли в печальный дом человеческих страданий. Бедная женщина жалась ко мне, видя, с какой жестокой поспешностью умерших выносили из палат в комнату, где через полуотворенную дверь можно было видеть гору трупов, представлявшую для непривычного человека поистине ужасное зрелище. Нас направили в палату, куда поместили ее мужа и где он, как сказала сиделка, должен был находиться, если оставался в живых. Моя спутница оглядывала одну койку за другой, пока в конце палаты не увидела на жалком ложе изможденное существо, метавшееся под пыткой болезни. Она кинулась к нему и обняла, благословляя Бога, сохранившего ему жизнь.
Охваченная радостью, она не замечала окружавших ее ужасов; но мне они были невыносимы. Палату наполняли зловонные испарения, от которых мне становилось дурно. Мертвых выносили, а больных вносили с одинаковым равнодушием; кто-то страшно кричал от боли, кто-то еще страшнее смеялся в бреду; одних окружали плачущие родные, другие обращали душераздирающие укоры покинувшим их близким; сиделки переходили от койки к койке как воплощение отчаяния, запустения и смерти. Я дал моей несчастной спутнице золотых монет, поручил ее заботам сиделок и поспешил прочь, а беспощадное воображение рисовало мне моих любимых на таких же койках. В деревне подобной массы ужасов не было; одинокие люди умирали там в поле; в одном из опустевших селений я застал последнего оставшегося в живых, терпевшего и болезнь и голод. Однако подлинное торжество чумы и банкетные залы смерти были только в Лондоне.
Я пошел дальше, печальный и подавленный, и оказался у входа в театр Друри-Лейн231. Там шел «Макбет». Лучший актер нашего времени должен был своим искусством заставить зрителей забыть обо всем. Я также жаждал забвения и вошел в театр. Он был почти полон. Шекспир, чья слава пережила уже четыре столетия, не утратил ее даже в это страшное время и все еще был «Ut magus»**- волшебником, правившим нашими сердцами и нашим воображением. Я пришел во время антракта между третьим и четвертым действиями. Я оглядел зрительный зал; зрительницы принадлежали почти все к низшему сословию, но мужчины были тут самые разные; все они пришли, чтобы забыть на время зрелища страдания, ожидавшие их дома. Занавес поднялся; сцена представляла пещеру ведьм233. Причудливое и сверхъестественное содержание «Макбета» обещало, что там едва ли будет что-то, намекающее на нашу нынешнюю жизнь. Декоратор приложил много стараний, чтобы придать несуществующему подобие реальности. Тьма, царившая на сцене, освещенной только огнем ко-сгра, и дымка, плывшая вокруг него, делали облик ведьм призрачным и неясным. Вместо трех дряхлых старух, которые, сгорбясь над котлом, бросают туда мерзкие снадобья, нужные им для колдовства, виднелись пугающие призраки. Появление Гекаты и сопровождавшая его причудливая музыка перенесли нас в иной мир. Пещера, в которую превратилась сцена, нависшие вокруг нее скалы, огонь, какие-то тени, временами проносившиеся по сцене, — все это давало простор воображению, не стесняя его доводами ума или сердца. Появление Макбета не разрушило иллюзию, ибо он был движим теми же чувствами, что и мы; и, пока ему колдовали, мы разделяли его изумление, сочувствовали его смелости и всецело отдавались во власть театрального волшебства. Я ощущал его благотворное действие, предаваясь приятному полету фантазии, которого уже давно не испытывал. Сцена заклинания сообщила часть своей силы тому, что последовало далее. Мы забыли, что Малкольм234 и Макдуф — обыкновенные люди, испытывающие те же простые чувства, что жили и в наших сердцах. Но постепенно мы стали осознавать подлинное значение этой сцены. Содрогание, подобное удару электрического тока, пробежало по залу, когда Росс235, в ответ на слова «В Шотландии без перемен?»236, воскликнул:
Увы!
Она сама себя узнать страшится,
Не матерью для нас — могилой став.
Там тот, в ком разум жив, не улыбнется;
Там горьких воплей, в воздухе звенящих,
Не замечают; там обычным делом
Стал взрыв отчаяния; там не спросят,
Услышав похоронный звон: «По ком?»
Там люди, не болея, увядают
Быстрее, чем цветы на шляпах'237.
Каждое слово звучало нам как звон погребального колокола. Мы боялись взглянуть друг на друга и не отводили взгляда от сцены, словно только туда можно было смотреть без боязни. Актер, игравший Росса, внезапно понял, что вступил на опасную почву. Это был посредственный актер, но правда, заключенная в словах персонажа, сделала его игру отличной. Собираясь сообщить Макдуфу о гибели его семьи, он боялся начать, он дрожал в ожидании взрыва отчаяния не от своего партнера, а от зрителей. Каждое слово он выговаривал с трудом, на лице его читалось подлинное страдание; он то в ужасе возводил глаза вверх, то неподвижно глядел в землю. Сообщаемый им страх усилил наш собственный; мы задыхались вместе с ним, мы вытянули шеи, и выражение натних лиц менялось вслед за изменениями лица актера. Наконец Макдуф, занятый своей ролью и не замечавший волнения в зале, воскликнул с хорошо сыгранным отчаянием:
Всех малышей моих? Не так ли? Всех!
О адский коршун! Всех моих цыпляток
С наседкой вместе — всех одним налетом!238
Острая боль пронзила каждое сердце — у каждого вырвался крик отчаяния; я разделил общие чувства, я дрожал вместе с Россом, я отозвался воплем на вопль Макдуфа и выбежал вон, словно из камеры пыток, чтобы успокоиться на свежем воздухе, на тихой улице.
Но воздух не был свежим, и улица не была тихой. О, как жаждал я нежной, успокаивающей материнской ласки Природы! Вместо этого мое наболевшее сердце терзалось еще более от шума грубого веселья, доносившегося из трактира, от вида пьяницы, который, шатаясь, брел домой, забыв в пьяном угаре о том, что его там ожидало, и от еще более страшных приветствий тех жалких созданий, для которых даже самое слово «дом» звучит насмешкой. Я побежал изо всех сил и очутился, сам не знаю как, возле Вестминстерского аббатства. Здесь мое внимание было привлечено мощным звучанием органа. Я с благоговением приблизился к освещенному алтарю и слушал торжественное песнопение, которое возвещало всем несчастным надежду и покой. Звуки, вобравшие в себя пламенные молитвы людей, отдавались эхом под темными сводами; то был небесный бальзам для израненных душ. Несмотря на бедствия, которые я считал незаслуженными и непонятными, несмотря на остывшие во всем Лондоне очаги, на усеянные трупами поля моей родины и на все мучительные чувства, испытанные мною в тот вечер, я подумал, что в ответ на наши мольбы Создатель взглянул на нас с состраданием и обещает помощь; торжественная музыка казалась именно тем голосом, каким надлежит общаться с Всевышним; ее звуки и вид многих людей, вместе со мной возносивших смиренные молитвы, успокаивали меня. Вверяя себя всецело покровительству владыки мира, я испытал чувство, близкое к счастью.