В общем, ей даже нравилось, что она так занята, потому что, если бы она «слоняла слоны», как выражалась мать, ей бы казалось, что все смотрят, какое у ней лицо да какие волосы и что на ней надето. А так она уходила из дома вместе с матерью, еще по темному текла от метро к заводу в толпе спешащих сосредоточенных людей, за проходной толпа разбивались на ручейки — войдя в раздевалку, Бестолочь невольно принимала на лицо общее, озабоченно-деловое выражение и, надев материн черный халат и косынку, спускалась в цех. Торопливо и сутулясь, будто у ней тоже было много дел позади, много дел впереди, а посередине еще восемь часов у станка.
В эти короткие минуты пересменки цех молчал, тяжко пахло теплым машинным маслом и эмульсией, под ногами скользил жирный торцовый пол. Она подходила к своему станку, клала ладонь на теплую еще после ночной смены крышку коробки скоростей, и в ней возникало какое-то продолжительное счастливое чувство.
Начинало светать, электрический свет мешался с сереньким утренним, между рядами черных и спокойных, как пасущиеся волы, станков ходили люди. Включался один мотор, потом второй, третий — разное по тембру гуденье их сливалось. Бестолочь нажимала на кнопку мотора — его голос, рванувшись, достигал общей плотности звуков, примыкал к ним — и уже объемное, — как ствол дерева, как каменный столб, вибрирующий от колебаний земной коры, — стояло это над людьми до самого обеденного перерыва.
Зажатая в кулачках патрона болванка вращалась, мелькая заусеницей на ржавой поверхности, — Бестолочь осторожно подводила суппорт, резец касался болванки носиком, — черноту тотчас опоясывала сверкающая полоска. Потом резец, уже на автоматической подаче вжимался в деталь, словно наматывал на нее полосу серебряной фольги, в поддон, звякая, падали завитки ржаво-белой стружки. Станок жил — и Бестолочь уходила в его жизнь, подчиненная ей, прикрепленная к ней. Проходившие мимо рабочие здоровались — она в ответ рассеянно кивала, лицо у ней было маленьким и озабоченным, будто это и на самом деле уже была ее сущность.
Ободранные болванки Бестолочь складывала на столик, изредка оборачивалась и, жадно улыбнувшись, отмечала себе, как растет сверкающая поленница. В этом была какая-то материализация ее несложных действий, какой-то вещий запас, будто эти детали, увозимые чернорабочим на тележке, прибавляли несколько вершков к огромной горе, торопливо накапливаемой человечеством, чтобы все наконец наладилось.
Иногда к ней подходил Мишка Галенков, смотрел, как она работает, спрашивал что-то, она отвечала, но ей жаль было тратить на это время, хотя Мишка считался самым красивым в их группе.
Случалось, у ее станка задерживался на минуту мастер, последив за ней, говорил что-нибудь не длинное: «Ну вот, как ты наловчилась уже…», «Гляди, когда ты успела насобачиться?..» Уходил, чуть прихрамывая, высокий, в замасленной кепке, насунутой на самые глаза. Бестолочь веселела и начинала петь. Мотор гудел громко, и песню ее никто не мог услышать: «Ты у нас такой неутомимый, хоть виски покрыты сединой…»
Неделю она работала в дневную смену, неделю в ночную, потом снова в дневную. Когда в цеху давали получку, дали и им с Мишкой. Оказалось, что мастер выписал ей сто пятьдесят рублей премии. В воскресенье она съездила на рынок, купила себе коричневые туфли и лифчик. Практика у них продолжалась еще две недели, потом четыре дня им дали передохнуть. Первые два дня она немножко грустила, потому что успела привыкнуть к чему-то, и от этого трудно было отказываться. Но потом она стала чинить пальто, красить юбку, мерять кофту. Решившись, она сходила в парикмахерскую и сделала перманент.
15
Утро было солнечным, тополь во дворе горел желтыми, длинными, словно лимоны, листьями. Двор был огромный и пустой, по дальнему его краю разместились двухэтажные кирпичные сараи с пудовыми старинными замками на дверях. Большинство жильцов жили тут с тех еще пор, когда во дворе стояла церковь, а улица звалась Воздвиженкой. Фамилии у жильцов были тоже старинные, как замки на сараях: Мерцаловы, Воздвиженские, Вознесенские, Святинские…
Бестолочь не помнила, когда снесли церковь, помнила только, что она была, а потом ее не стало. И еще помнила, как незадолго до финской войны у них во дворе что-то копали и по всему двору валялись желто-коричневые кости: в незапамятные времена здесь при церкви было кладбище. Иногда ей даже снились эти кости, она просыпалась с ощущением тошноты.
Маскировочные синие шторы на многих окнах были еще спущены, солнце неярко горело на стеклах. Бестолочь стояла посреди двора, ожидая, пока выйдет мать, смотрела на стекла, освещенные солнцем, и в ней опять ходило толчками это продолжительное счастливое предвкушение грядущего.
Подкороченные в туфлях пальцы уже ныли, не отдохнув еще после вчерашнего, но она думала не об этом, а о том, что на ней чистая рубашка, чистый лифчик, сухие чулки, новая прекрасная кофта. Она самодовольно вспоминала, как вошла вчера в аудиторию, и все обернулись, загудели: «Верка-то, глядите!..» Мишка Галенков после занятий подошел к ней и сказал, что во Дворце культуры открывается школа танцев, может быть, им записаться вместе?.. Она отвечала, что не хочет, и увидела, что Мишка подошел к рыжей Зойке Карпухиной, и они вместе поехали во дворец.
Но Бестолочь не жалела. «То» должно было прийти в свое время, без всяких усилий с ее стороны, и точно таким, каким представлялось ей.
В доме напротив поднялась штора, распахнулось окно и какой-то человек в расстегнутом кителе и белой рубахе озабоченно поглядел вниз. Лицо у него было мужское, жесткое и голова седая. Чем-то он походил на полковника Александрова из довоенного фильма «Тимур и его команда». И еще походил на одного человека до такой степени, что у Бестолочи от счастья и зависти сжалось сердце. Она встала за решетку ворот, чтобы ему не было видно, что она следит за ним. Она все знала про него.
Она знала, что к этому человеку сейчас подбежала заспанная босая девочка в беленькой длинной рубашке — вот он повернулся и заговорил с ней. А в столовой уже сидят мальчик лет девяти, девочка в школьном платье с длинной косой и черным бантом и совсем взрослый семнадцатилетний сын, похожий на отца как две капли воды. А женщина в розовом с кружевами платье (какие продают на рынке старухи, не зная, что это ночные рубашки) несет на серебряном подносе белый хлеб, масло, яйца, молоко. «Сережа, — окликает она негромко, — возьми Аленушку и идите завтракать. Тебе пора в штаб…»
По лестнице торопливо сбежала мать, запихивая в матерчатую сумку из-под противогаза котелок для супа, который она носила им с завода. Лицо у нее было отекшим и озабоченным. «Ну, пошли! — сказала она и тоже взглянула на распахнутое окно. — Ого! Ничего себе у Лельки кобели! — Мать даже присвистнула завистливо. — И где только она таких находит? А дома небось жена…» — «Разве это Лелькино окно?» — спросила Бестолочь. «Чье же? У других в это время мужик; либо на работе уже, либо вовсе на фронте. Только из Лелькиного в этот час кобелье глядит, воздухом дышит…»
Ноги у матери были худые и длинные, шла она быстро, Бестолочь поспевала за ней бегом. Она оглянулась еще, чтобы получше запомнить окно и проверить, чье оно.
На мостовой тут и там виднелись серебристые наплывы от сгоревших зажигалок, но война уже ушла от города, и Бестолочь не думала о ней. Если бы мать могла увидеть, о чем она думает, то удивилась бы и всласть похохотала: «Вот бестолочь! Да разве такое где-нибудь бывает?»
1965
Зачем спилили каштаны?
1
Было жарко и тихо. В дальнем конце двора, за помойкой, мальчишки гоняли мяч, было видно, как они сталкиваются, машут руками, сильно пылят, но крики сюда не доносились. Двор был огромный, словно брошенный город, земля посередине мертвая, в обломках кирпича и облицовочных плиток, жестко полыхающая битым стеклом. Долгое время здесь помещался склад, но когда начались бомбежки, его убрали: очаг пожара в центре Москвы. По привычке до сих пор территорию склада обходили.