С наслаждением слушала их русскую речь, по которой успела соскучиться за две недели, купалась в музыке родного языка, жаждала еще слов, упругих, точных, имеющих над моей душой неодолимую власть… Что ж, я и правда смолоду служила Слову, счастливо понимая, что Слово объединяет и разъединяет, пронзает сердца и высушивает души. Память о Слове, дарящем надежду и иллюзию счастья, созвала легкомысленных пташек к гробу моего отца. Память об истовом служении искреннему Слову привела толпы людей к гробу Сергея. Сергей тоже не умел ничего другого, за свою жизнь не создал чего-то, что можно было бы взять в руки, съесть или надеть на себя. Созданное им было вполне неосязаемо, но, оказывается, еще не окончательно атрофировались у людей те не открытые наукой органы, которыми воспринимают прекрасное, до которых можно дотронуться Словом и разбудить Высокое?..
Я слышала впереди свою новую жизнь, была счастлива.
1975
Старые письма
1
Поезд здесь стоял часа два: у одного вагона меняли колесную пару. Тома гуляла по платформе, дежурила в очереди за розовыми помидорами, три рубля за килограмм, не достались — купила две бутылки кефира, отнесла в свое купе, потом снова вышла на платформу, улыбнулась свысока и чуть заискивающе проводнице Саше.
Старуха в грязной шерстяной юбке продавала за рубль букет. В букетике лупинусы, пионы, розы — явно постояли уже в чьей-то вазе не один день.
— Купи цветы! — приставала к проводнице старуха. — За рубль. Видишь, бутон… Да им попить дашь — и всё… В банку поставь. Рубль! Поесть-то мне надо…
Старуха была маленькая, сырая, с опухшим желтоватым лицом, с похмелья заплывшими щелками глаз и пористыми сырыми щеками. Пошла, не огорчившись, дальше, приткнулась к кучке проводниц, лениво ожидающих отправления, тоже начала всучивать им свой товар, наконец кто-то из девчат взял у нее букет, но старуха не ушла, рассказывала что-то жалобно и раздраженно, собрав на себя внимание томящихся от неопределенности пассажиров и проводниц. Тома решила послушать.
— Ты не помнишь, молодая… Кто? Ты… Ты тоже не помнишь! Вот она… — глаза старухи зацепили Томино лицо, угадав ровесницу, но не зафиксировались, скользнули, суетясь, дальше. — Она помнит, я знаю… На чае были фашистские знаки и на школьных тетрадях… Двадцать семь мальчиков умерло, а девочки ни одной. Я сцепщицей здесь тогда работала, а сыночка в ясли носила, он там помер…
У Томы на третий день войны родился мальчик и потом вскоре умер, но не в яслях, а в детской больнице. Обнаружили предрасположенность к туберкулезу, взяли в больницу — пухленького румяного малыша, а через два месяца он умер от истощения. Тома работала в госпитале по десять часов, дома с больной матерью оставалась пятилетняя Светка и двухлетний Юра, бегать в больницу, чтобы самой кормить младенца, не было сил. Няньки, видно, не очень-то старались: не ест — и ладно. Тогда уже ввели карточки, наступал голод.
— Похоронила я мужа! Ненавидела я его… Бил, пьяница такой… Одна живу. Дочка двадцать седьмого года есть, замужем… В детдоме она росла, сидела я, девчата… Не помню, за что… Ну вас, не спрашивайте…
Томе вдруг по какой-то неясной ассоциации стало жалко себя и старуху, невнятный страх знакомо колыхнулся глубоко. Чуть переваливаясь на полных крепких ногах, она пошла к своему красному вагону с надписью «Россия», без особого труда, но не быстро забралась на подножку, вынесла целлофановый пакет с остатками запеченного мяса, подала старухе. Задабривала, наверное, кого-то или что-то… Еще одна пассажирка принесла остатки пюре в поллитровой банке и черствых пирожков. Старуха, не глядя, складывала все в мятую черную сумку, благодарила с привычным нагловатым подобострастием попрошайки, продолжала тянуть свое:
— Рыбки, девчата, дайте, хоть кусочек… А когда обратно, двадцать третьего? Ну я приду… Запомню: «Москва — Владивосток», двадцать третьего… А где эта, тапочки-то обещала? Ой, девчата, обманула, не придет, отправление вам дают…
Все заторопились к вагонам, побежала и старуха, выглядывая посулившую старые тапочки проводницу Сашу. Заплакала, слезы из сырых глаз по сырым щекам катились ожиданно, будто просто кожа выдавила лишнюю влагу.
Тома забралась на подножку, столкнувшись с вынесшей тапочки Сашей. Поезд медленно тронулся.
— Носи, бабка, тапочки, мы и босиком проходим! — крикнула Саша.
А старуха бежала рядом с вагоном, напоминая:
— Уши у меня проколоты, девчата, серьги обещали красненькие…
— Золотые не привезем, а за три рубля привезем! — великодушно сулила Саша. — Приходи, бабка! И рыбы дадим…
— Приду, девчата, я разговаривать люблю. Мне и поговорить не с кем, одна я… Я сережки люблю красненькие, как у тебя вот…
Тома постояла на площадке, поглядела, как Саша держит желтый свернутый флажок, потом ушла в свое купе.
2
— Я думала, она продает что… — сказала Женя. — Так бы век не подошла, бредни какие-то сумасшедшие слушать. Я думала, иконки продает или крестики…
— У нее была очень тяжелая жизнь, вам это трудно понять, Женечка, — возразила Тома медленным низким голосом и улыбнулась свысока. Звук «о» Тома произносила чуть более старательно, чем окружающие: возвратился постепенно родной диалект, после того как снова перебралась из Москвы во Владимир во время войны.
— Почему же трудно понять? Я помню войну, мне тогда уже пять лет было. И голод помню хорошо. — Женя пренебрежительно подняла брови. — Тяготы те же, только еще на формировании организма все это сказалось. Здоровья нет.
— У меня вторая дочь — ваша ровесница, — произнесла Тома чуть кокетливо, ожидая, что Женя вежливо удивится тому, как она хорошо выглядит. — Конечно, вам тоже досталось, у дочери ревматический порок, больные почки. Но все-таки сравнивать нельзя. Самое тяжелое на нас пришлось, смолоду голод и разруха… Потом, только все наладилось, — война. — Помолчала, подождала, добавила: — А первая дочь у меня в двадцать четвертом году родилась. Полиомиелитом в детстве переболела, сорок лет с лишним калекой жила, умерла пять лет назад… Можете себе представить.
Однако Женя опять ничего на это не сказала, легла, повернувшись лицом к стене, пошутила, что надо поспать перед обедом, а также после, чтобы жирок завязался.
Тома кивнула, улыбнувшись, и стала смотреть в окно, сидела прямо, положив локти на столик. На ней был костюм из темной синтетической ткани в горошек, с белым большим воротником и белыми манжетами. Она была плотная, широкая в боках и бедрах, с короткой полной шеей и маленьким остроносым лицом. Темно-русые с негустой сединой волосы были коротко, по моде тридцатых годов, подстрижены и причесаны на пробор. На выпуклом детском лобике, покрытом темными веснушками, шли продольные сухие морщины, лицо одрябло, сохранив, однако, форму и женское выражение.
Тома смотрела в окно и думала, что Светке, как и Жене, уже сорок лет, а ей самой семьдесят один. Томилась тем, что жизнь прошла как-то невнятно-быстро, в суете и общей нужде, заботе о детях, многое упущено навсегда. Впрочем, глубоко в ней жила уверенность, не оставлявшая и в тяжелые минуты, что судьба додаст недоданное.
За окном плыли горы, покрытые хвойным лесом, узкая бело-голубая река, домики с железными крышами. Жарило солнце. Женя, прежде чем лечь, полуспустила шторку на окне, чтобы купе не прогревалось чрезмерно.
Тома созерцала плывущую мимо землю, не удивляясь: похожее она видела в лентах «Клуба кинопутешествий». Собственно, привыкнув видеть по телевизору далекие прекрасные места, она и придумала купить себе путевку на тур пароходом по Лене — Витиму. Она плохо себе представляла, где это, но была уверена, что поездка будет удобной, красивой, принесет какие-то неизведанные удовольствия. Специально купила билет в спальный вагон, чтобы ехать вдвоем, а не вчетвером, надеясь, что вторым будет какой-нибудь интеллигентный мужчина. Ей казалось, что в СВ только такие и ездят. Но соседкой села Женя, возвращавшаяся из отпуска к себе на БАМ. Информационные ленты о БАМе передавались по телевизору чуть ли не каждый день, так что и это слово не удивляло, не тревожило Тому. Она вообще не чувствовала себя свершающей нечто необычное: мир, бывший с ней накоротке в ее комнате, как бы обретал плоть и кровь, но она еще не ощутила его пронзительной реальности. С тех пор как разъехались дети, а особенно после-того, как умерла Стелла, Тома смешивала плывущую причудливость своих грез с привходящими извне подробностями действительности.