Зоя оделась. Тогус расстелил полушубок, и они легли обнявшись. Лошадь ходила по лугу, позванивая стременами, хрупала, обрывая траву, после встала возле их изголовья, втягивала ноздрями воздух и фыркала.
Над ровной и длинной, точно крыша русского дома, горой показался кончик месяца, потом он вылез весь, тоненький, как серебряная серьга, лег на гору и лежал до тех пор, пока не побледнело небо. Принялся кричать хеккулун — кукушкин раб, дикий голубь. Тогус, чуть приподняв веки, смотрел на гору и улыбался.
8
— Ты еще будешь здесь сегодня? — спросила Зоя.
Тогус кивнул, хотя утром он никогда не знал и не хотел знать, где будет в полдень. Зоя довезла его до юрты и уехала в горы: там ее родители-чабаны кочевали сейчас с отарой.
Тогус вошел в юрту. Брат спал, мать сидела у потухшей железной печки, сосала танзу, клоня голову на грудь. Черные с сединой волосы, заплетенные в две сходившиеся на спине косы, были растрепаны, лицо помято. Ноги в красных с узорами немецких гольфах (их завезли в магазин большую партию, и все, от мала до велика, щеголяли в эластичных цветных носках и гольфах) были раскинуты, как у мертвой, платье задралось.
— Хо-одишь, — проскрипела она, приоткрыв глаза. — Не ложись здесь, там теленок спит.
Она подняла голову и подождала, пока голова перестанет качаться. Спросила:
— С Зойкой Тулушевой гулял? Хорошо зарабатывает… Донгу видел тебя с ней… Жениться будешь? Пора… — Она помолчала, о чем-то вспоминая, достала с аптары бумажку, протянула Тогусу. — Директор прислал. Нужен ты ему.
Отца Тогуса мать всегда называла директором.
Тогус молча взял мешок и карабин и вышел из юрты. Небо стало совсем светлое, всходило солнце.
Тогусу было хорошо. Вокруг лежала большая и добрая земля, она кормила, одевала и укрывала Тогуса, но это бремя не тяготило ее: ему так мало было нужно. Тогусу хотелось молчать, смотреть и идти, не думая, что он увидит через час. Он достал из кармана Зоину ленточку, понюхал — и вспомнил снова эту ночь и Зою. Но он не сожалел об оставленном позади, потому что знал, что впереди будет другое. Ему было хорошо, и он ясно понимал, что ему хорошо. Он никого не любил. И брату он уступил лишь потому, что не хотел видеть в его глазах затаенной обиды и злобы. Но и превосходства на его лице Тогус не хотел видеть. Поэтому он проиграл шоферу, а не брату. Брат всегда должен был помнить, что сильнее Тогуса ему не быть.
Он шел долго, а когда устал и захотел есть, остановился, увидел марала и убил его. Спина марала была похожа на стволы тополей: серо-зеленоватая, чуть с рыжинкой.
Печень он съел сырой, а после развел костер, повесил котелок на сук, воткнутый наклонно к земле, и начал варить чай.
1965
Счастье
1
Пил он редко — только когда у него был к этому точный душевный настрой, когда он знал, что опьянение принесет ему максимум наслаждения. Последний раз он был глубоко, счастливо пьян полгода назад, и сегодня тоже он был пьян, стоял, навалившись спиной на ствол осины, смотрел, не видя, на светящееся в темноте окно. Слушал себя. Пальцы, ноги, спина, налитые урановой тяжестью, рвались к земле — он с наслаждением ощущал эту безмерную предвзлетную тяжесть, вжимался в ствол, потому что помнил, когда упадет — сладкое кончится, начнется бесконечное вращение, первобытный греховный полет в черном пространстве, тошнота прозрения, прорастания. Этого он не хотел. Он хотел ощущения надежды на необыкновенное. Хотя надежду, как и его любимые греки, он считал коварной. Впрочем, из числа дозволенных себе чувств он исключал также зависть, хотя греки называли ее благодетельной.
Он счастливо вспомнил, что этот клочок земли среди моря, куда сегодня утром он приехал с женой и дочерью, пустынен, что, кроме нескольких рыбацких домов, вокруг на многие километры нет жилья, что воздух тут райски чист и сладок. Он медленно, со вкусом, вздохнул, смакуя слизистой носа, горла целебное втечение этого воздуха и увеличивающуюся жадную емкостность легких — так необъятно увеличивается желудок, принимая изысканную пищу.
По лицу его блуждала улыбка удовольствия, колыхался от внутреннего смешка большой живот, толстопалые громадные ладони ухватились за гладкий ствол. Он не хотел упасть.
С моря подул ветер, стало неуютно, он вспомнил, зачем вышел, помочился и вернулся в дом, жалея, что первый, самый желанный хмель уходит, дальше дух отяжелеет, подобно телу, и в самый раз тут будут мягкая постель и сон.
Жена и дочка уже легли, он же прошел на кухню, где хозяин и его брат пели эстонские песни, сел рядом на черную длинную скамью, налил себе стакан водки, выпил, потом стал медленно, много есть, беря руками из миски куски жареного угря, разваливая кусок посередине, где брюшко, и медленно высасывая нежную, сочащуюся душистым жиром мякоть. Закусывал зеленым луком, громко хрустя и макая его в соль. Ему было вкусно есть, и смотреть на него поэтому было не противно. Потом он хорошо отмыл под умывальником руки и губы, чтобы они не пахли рыбой, принял три таблетки снотворного и лег спать.
2
Ему снилось море. Не серое, как здесь, а глубоко-черное, с тяжелой океанской волной, накатывающей на, берег, черный корабль на горизонте. И бесконечные кусочки черного шлака, колеблющиеся по всей поверхности моря, скатывающиеся на берег и снова бесконечно появляющиеся на поверхности. Цвет сна был межгрозовой — оранжевый сквозь черноту, когда одна гроза ушла и вторая вот-вот начнется, а закатное солнце окрасило небо вокруг туч.
Он мучился, боялся во сне, но эти мучения и этот страх были сладки ему, потому что он знал, что это сон.
Потом он увидел дом на берегу моря и серую асфальтовую дорогу, и себя в этом доме, и снова страх и желание выбежать из дома, и поиски кого-то необходимого, жалкого ему, а после уже страх, страх только за себя — и вот он на улице, падает, втискивает свое тело в какую-то щель, и небо озаряет ослепительная долгая белая вспышка и не гаснет, а он кричит, кричит, — и ощущает рядом какую-то женщину, не жену, ужас делается меньше, хотя не оставляет его, он прижимается к женщине, слышит под лицом, как мягко подаются ее груди — и лелеет во сне пронзительное, краткое, как замыкание, ощущение наивысшего наслаждения.
3
Утром они поднялись не рано, позавтракали яйцами, молоком и снова угрем, потом собрались идти в лес. Дочка сказала, что хочет остаться дома и еще поспать. Ей разрешили.
Они ушли, а девочка накинула на дверь комнаты крючок, подошла к окну, приподняла краешек занавески и, слыша горячей щекой влажное прикосновение цветка бегонии, проследила, как уходят отец и мать, затем стала напряженно смотреть на дорожку перед домом. Скоро мимо окна прошел с велосипедом мальчик лет десяти или одиннадцати, сел на велосипед и уехал по тропинке на маяк. Девочка задвинула занавеску плотнее, разделась, легла на кровать прямо поверх грубой самовязанной накидки и стала думать про этого мальчика. Она увидела его еще вчера, мельком, и вчера же влюбилась в него.
Она мечтала, что они принц и принцесса, живут в замке на пустынном скалистом острове. Сначала они ничего не знают друг о друге, потом случайно встречаются в одной из бесчисленных комнат замка и влюбляются.
Она лежала на кровати с открытыми глазами и видела убранство комнат этого замка, и свое платье, и то, как она идет, минуя залу за залой, и свое отражение в огромных зеркалах, и то, как она вдруг замечает этого мальчика, а он давно уже смотрит на нее, и то, как он идет к ней, и свою робость, и первое прикосновение, и его руки на своем теле.
Глаза у ней были открыты и заведены, как у спящей птицы, тело, обмякнув, слабо двигалось по шершавой вязи накидки. Видения ее были грешны, хотя это был не тот взрослый грех, о котором она узнала от девчонок в школе. То ей казалось скучным. Греховное странное наслаждение она получала, вспоминая, как, когда ей было шесть лет, ее царапал семилетний мальчик. Царапал молча, медленно — и ей не было больно, только стыдно.