Понукаемый этим голосом, он выпростал из-под себя тонкую сырую ножку, попытался опереться на нее, но не вышло. Он передохнул, выпростал другую и попытался приподняться на двух, но тут понукающий, требовательный голос смолк, и он растерянно замер, чуть поводя обсохшими ушами, сурово и обиженно прислушиваясь.
Чрево матери извергало околоплодный пузырь — овальный, прозрачный, полный розоватой, точно нежное вино, жидкости: еще полчаса назад эта новая плоть плавала там. Но заняться собой матери, в общем, было некогда, она мотнула маленькой головой с кривым рогом, предоставляя Времени совершить то, что должно совершиться, и снова принялась толкать новое Живое теплым носом и языком, убеждая его входить в этот мир поэнергичнее.
1975
Нерожденные
1
Ну, в общем, было именно то неприятное состояние духа, которое каждый раз осеняло его (или ее) в этой большой, достаточно посещаемой комнате. Желание заслуженного чуда и предчувствие, что опять будет неприятное. Раз восемь она (или он) приходили в эту комнату за протекшие годы. Первый раз лет десяти, потом четырнадцати, шестнадцати, двадцати — и далее, по надобности. Ему (ей) посчастливилось остаться проживать в районе своего детства до этих вот лет, когда уже редко чего меняют.
Девица с раздраженно-скучным лицом протягивала ему сначала один пакетик, потом другой, он добывал из пакетика полоски с темным скоплением множества прихотливо расположенных точечек, вглядывался в скопление этих точечек, вежливо возвращая: «Вы ошиблись, я был в галстуке…» — «И это не я, тут усы…» — «Господи, девушка, но это ведь женщина! Какие-то оборки, да вы что, в конце концов!..» — «Это моя фотография, — произнесла она, заглянув из любопытства через его плечо. — Кофточка моя. И прическа. Интересно, как по этой фотографии будут определять, что паспорт принадлежит мне?..» Он раздраженно поглядел на нее, но ничего не сказал. Так они встретились.
2
Был он (она) невысокого роста, в демисезонном магазинном пальто и фетровой шляпе (шляпке) с помятым от возраста, незапоминающимся лицом. Наверное, он (она) надеялся наконец увидеть на фотографии то, что он (она) ежеутренне видел в зеркале. Не черточки: нос, рот, глаза, брови, сплюснутые отсутствием объемности. А родное, любимое, хотя и вызывающее отвращение, огорчение, но родное, самое родное в мире. Лицо. Мягкую оболочку единственной сути, единственного в мире, носимого с собой состояния, изменчивого, конечно, но и неизменного. Запечатленного и запечатляемого во внутренней картотеке каждый раз, когда есть охота вспомнить со страхом и ласково: это Я! Это Чудо Меня, состоящее из теплого, мягкого, очень непрочного, точно золотой елочный шар в детских неосторожных руках.
Чудо о том, как я исчеркал (а) в альбоме карандашом без грифеля карточку отца (матери) и еще открытку, присланную отцом (матерью), где смеялись наглые толстошеие пионер и пионерка. О том — еще раньше, — как я сижу на горшке, ножки белые и пухлые, словно дужка у калача, отец и мать громко ругаются, отдаваясь в спине ознобом, бедой. Стыдом, непонятно откуда возникшим знанием: то, что между ними вон там происходит, — стыдно. Сахарный пончик, украденный в гостях, тоже — Я. Морские свинки с нежными лепестками ушей, вдруг вынутые из ожидания радости, возможно съеденные серыми крысами или кем-то унесенные, в подвале школы, где занимался зоокружок. Я. Особый, вяло-горький, склизкий запах снега на раздавленной коре еловых поленьев в штабелях дров на школьном дворе, где мы играли в форпост, игру не помню, это не Я. Я — запах. И Бульда, запах ее тлеющей обильной плоти, облаченной древними ветхими тряпками, ее бульдожье желтое лицо с нежным взглядом выцветших глаз, ко мне нежным, и столбики каких-то цифр на черной доске, не имеющие никогда уже значения…
Неделимые крупинки звездной манки в Млечном Пути… О-о! Эту манку можно разваривать в воспоминаниях: продолжая оставаться неделимой, она набухает подробностями, превращается в густое месиво, имя которому — Чудо Единственной Жизни Меня.
Что там еще? Как мне было холодно. Как я хотел (а) есть. Как я боялся (лась) смерти. Как я не хотел (а) боли. Как я ее поглощал (а), нащупывая в Моем Чуде поднимающее над болью, притупляющее ее. Как я хотел (а). Лампочка загоралась, высвечивая в ограниченности набора окружающих нечто. Полыхала на утолении. Гасла. Но я пытался (лась) убедить свое Чудо, что она еще горит. Но не горела. Был неистинным источник, пламя в топке питала фикция, однако потоки тепла топка выдавала всамделишные — это тоже Чудо Меня. Годами выдавалась энергия, не имевшая истинного источника, лишь иллюзию убеждения, что это должно происходить, потому что таков закон природы, которому подчинены все Полноценные.
Еще? Что там еще, за мягкой оболочкой в Моем Чуде? Моя жажда доброты и слезы от случайной злобы, печаль оттого, что не получилось. Ничего не получилось. Готовность к обиде, вспышке, примирению. Тлетворный чад одиночества и страх его утратить. Знание о крахе, идущем следом за утратой. Страх изменить установившийся ритм, каждый сбой — трагедия.
3
Они торопливо текли тесной многолюдной улицей — два одинаковых, встретившихся наконец-то, ибо случайности все-таки пересеклись, могших столкнуться четверть, полжизни, всю жизнь назад — или не столкнуться вовсе. Быстро перетекали в суете других, путем, который за прошедшие десятилетия проделывали многажды, привычно не замечая подробностей. Он спросил: «Вам на метро». — «Пешком, не беспокойтесь, не двигаешься совсем, надо хоть немного пробежаться, недалеко, а вам». — «И я. Хотя расстояния увеличиваются с возрастом, не замечали». — «Мне трудно сравнивать, они у меня давно, лет с четырнадцати, начали меняться. Каблуки. Чем выше, тем длиннее дорога. Хотя нет, вспоминаю — летала. Первые лодочки на высоченном — пять минут, опаздывая, — в «Арс», пятнадцать — в «Пионер». Коренная неколебимая Москвичка». — «Представьте, и я не покидал на секунду даже район, нет, выезжал, конечно, но прописочно, милицейски постоянен. Родился, учился, вырос, состарился. Редкость, согласен, удивлен — женщине такое сложней. Но тогда вы должны помнить в этом окне Гастронома до войны — старинная конфетная коробка. Собаку помните. Сенбернар, я думаю. Недавно встретил с похожей, спросил». — «Еще бы. Счастливое семейство. Мать в длинном складчатом платье, отец в блузе, по-моему, девочка с коричневыми локонами. Мальчик в бархатных штанишках и гольфах. Тоже с локонами, цвета не помню. Еще одна шила. Сестра, с пучком и гладкими блестящими волосами. Или это мать шила. И собака лежала, огромная, белая с коричневыми пятнами. Цвета шоколада». — «Шоколад темнее». — «Нет, вы понимаете, там должен был быть шоколад, в этой коробке. А мы жили тогда бедновато, какие-то семейные неурядицы. Я смотрела на эту коробку и думала, в ней шоколад. Тогда он вообще-то был вкусней, ароматней, просто как яркая вкусовая вспышка. Или, наверное, тогда у меня еще был свежий вкус, вкусовая память чиста. И после, когда я ела шоколад, я вспоминала эту коробку, коричневое складчатое платье, коричневые волосы девочки, цвета шоколада». — «Каштановые». — «Нет, я видела орех каштана, он с краснотой, старческий, зрелый цвет. А это — молодой. Не законченный». — «Может быть. Вы знаете, меня томило всегда чувство, что когда-нибудь это должно случиться со мной: такая комната — покои. Эти люди. И собака. Я там свой, всегда, не знаю кем. Вписанный в ту умиротворенную вседостаточность. Прошла жизнь, я думаю, почему же не совершилось. Жил, понимаю теперь, начерно, ожидая этого». — «Интересная мысль. Странно. А ведь я сейчас поняла, во мне тоже было ожидание чего-то подобного, несвершившегося. Вы произнесли, я осознала, что это так. Цвет комнаты — глубокий, в темную зелень, цвет прочности, цвет наследственного логовища. Господи, оказывается, я все еще жду. Если бы мы с вами не разговорились, я бы никогда не осознала этого». — «Ну вот, не зря, значит. А я еще предслышал наступление богатства. Правда, ничего смешного. У нас во дворе стояла церковь, ее снесли, когда мне было года три. Помню ее скорее по рассказам. А может, и помню: вижу и сейчас — стройное и внутри свет. Но двор того времени помню хорошо. После середку перекопали, шахту метро делали. Все ждали, найдут клад, ведь подвалы, тайники, как раз на этом месте церковь стояла. Но не слышно было, чтобы нашли. Более того — монастырский дом. В стенах, в подоконниках золото замуровано, наверняка — метр толщиной. А никогда не доходили руки взломать, простучать хотя бы в своей комнате. Ждалось, что ли, знака, момента, сигнала какого-то. В общем, всегда было некогда, хотя ничего такого не делал в жизни и не делаю». — «Я это понимаю, мне знакомо. Когда ничего не делаешь, ни до чего руки не доходят. И вот прошла жизнь».