— Не теряйся, Матюха! — кричал Иван. — Кто-то из девок в тебя влюбился: карточку с Доски почета сперли. Ты, что ли, Надька?
— Я, — хохотала Наденька и тянулась с ним чокнуться. — Я! Ванечка миленький, я!..
Начались танцы. Матвею хотелось пригласить Валентину, но он пригласил Наденьку и, старательно наступая ей на носки босоножек, делал «шаг вперед, шаг в сторону», как учила Валя. Наденька смеялась. Когда кончилась пластинка, Матвей подвел Наденьку к свободной табуретке и стал рассказывать, как они ездили на уборку хлопка в Самарканде. Завели следующую пластинку, Наденьку пригласил Генка. Они танцевали танго, потом фокстрот, потом вальс, потом вышли «подышать», потом опять танцевали. Матвей сидел у стола, ковырял вилкой колбасу.
Подошла Валя.
— Эх, ты! — жалостливо сказала она. — Пойди, дай этому Генке в зубы…
— Не силом он ее увел…
Заснуть не мог, утискивал душно пахнущую пуховую подушку, крутился, шаркая босыми ногами по стене чулана.
— Блохи, что ли, милочка мой? — сонно спросила с печи старуха.
Не ответил. Затих. Вдруг припомнил: Иван сказал, что содрал кто-то его карточку с доски. Значит, кому-то он нужен?..
Тихо лежал, представляя, какая это девушка, как он найдет ее и как все будет у них дальше. Один он уже больше не мог.
Рассвело. Так и не заснув, Матвей поднялся. Утро было холодным. Над травой, жесткой от изморози, клубился парок. Погукивал мотовоз, выезжая на линию, издалека, с пути, слышались голоса, железный лязг: работали на рихтовке путейцы. Матвей пошел к клубу, посмотрел на доску. Фотографии не было. Иван не соврал.
Стал спускаться к реке. Сухой назойливый стук заставил его обернуться. Возле Доски почета на дыбках стояла коза. Она лизала шершавым языком одну из карточек: подцепив губами отставший картон, дернула и пошла прочь, медленно пережевывая сладкую от мучного клея бумагу.
Вернулся в избу, лег и заснул. Разбудили скоро. Тепло одетая Шурка трясла его за плечо. Матвей посмотрел на нее, высвободил плечо и отвернулся к стенке. Он всю ночь не спал, нужно было выспаться.
— Матвей, Лизка помирает, — сказала Шурка взрослым скорбным голосом.
Матвей раскрыл глаза, потом сел.
— Что, он загородит ее, коли помирает? — проворчала с печи старуха.
Матвей потряс головой. Он еще плохо соображал со сна. Старуха слезла с печи, стала натягивать юбку.
— Может, помрет, — рассуждала она, — может, отдохнет, не загородишь. Это, милка моя, не горе, коли ангельску душку безгрешну господь призовет. У меня-то у самой их восемь померло маненькими. Заболет и заболет, помрет. Маненьки-то у меня в саму страшнешну страду нарожались. До них ли? Помрет, вздохнешь-те только, милка моя…
— Идем! — Шурка гневно махнула на старуху рукой. — Молчи, дура старая!.. У нас бабушка померла зимой, потому что папки не было дома. Нынче папка еще ночью за врачом в Заярск уехал, а Лизка совсем помирает, даже дышать не может. Скорей идем!
Пока они бежали к вагону, где умирала Лизка, Матвей припомнил, о чем он грустил этой ночью, потом снова забыл.
Они вошли в вагон. Мать Лизки устало отвела глаза. На койке валялась Шуркина кукла в шелковом грязном платье. Лизка мутно и взросло взглянула на Матвея, кашлянула, и тонкая красная пленочка мелькнула в густой слюне. На переносье проступила синяя полоска.
Матвей присел на корточки, поймал в ладони холодную ручку, подышал на нее.
— Керосин есть? — спросил он Катю. — Процеди быстро сквозь уголь в стакан.
Так спасала когда-то мать племянника Митьку, и это было единственное, что мог сейчас Матвей. Лизке было уже все равно, и она покорно раскрыла рот, дала смазать горло и долго кашляла потом, выплевывая кровяные пленки. Откинулась на спину, безразлично глядя на выкрашенный масляной краской потолок. Прошло полчаса. Лизка повернула голову, нашла глазами мать и сказала своим обычным баском:
— Дай пить. Сладкого чаю хочу.
Скоро приехал с Фроловым врач из Заярской больницы, Лизка отталкивала его руки и ревела, когда он достал шприц, чтобы впрыснуть ей сыворотку.
— Ты не уезжай только никуда отсюда, — говорила Шурка. Она сидела возле Матвея на ржавых, еще необкатанных рельсах нового пути и почесывала ободранные колени. Рядом на песке валялась сломанная кукла. Пока она никому не была нужна.
1962
Бестолочь
1
Иногда по полу тянул ветерок, поднимал пыль, — ту, что была легче, — шевелил бумажки и шелуху от семечек. Пыль, достигая лица, ползла в нос — сквозь сон она чувствовала ее тяжкий сладковатый запах, переворачивалась к стене, умащивая под щекой сверток с двумя вареными картошками и солью. Она спала под скамейкой на станции, головой в корзине.
Часа через три она все же совсем проснулась от холода, распотрошила сверток и быстро съела вязкую холодную картошину, макая в соль. Делала это она на ощупь, даже не разомкнув глаз. Затем стала, как всегда, представлять, что они с матерью отдирают верхнюю доску подоконника — а там лестница в подвал. Дом, в котором они жили, когда-то был монастырским, и наверняка в стенах его сохранились тайники с золотом и подземелья с огромными, как колеса телег, сырами, связками коричневых колбас, бутылями с вином и засохшими ковригами хлеба. О подобной запасливости монахов, об их умении вкусно поесть она читала в книге «Гаргантюа и Пантагрюэль». А еще ей теперь нравилось очень медленно и внимательно перечитывать старую поварскую книгу, где нарезали ломтиками холодную телятину, вымачивали дичь в белом вине, скатывали масло шариками, прежде чем подать к столу, проращивали на блюде овес и на его молодую зелень клали крашеные яйца.
Ничего такого вкусного за свои пятнадцать лет она не ела, потому что жили они всегда плохо, даже в сороковом году, когда все вокруг жили хорошо. Этой весной опять был сильный голод: уже второй год шла война. Когда началась трава, мать стала делать солянку из лебеды и пахнущие вареным сеном щи из крапивы. Молодая крапива очень скоро выросла в большую, волокна у ней стали грубые, глотать их было трудно.
А теперь еще у ней украли карточки.
«Бестолочь ты подлая! — услышала она материн голос и, вздрогнув, очнулась. — Гадина ты! Подохнуть теперь нам, жилы перерезать?..» Мать стирала, руки у ней были мосластые и красные, лицо тоже было красно-бурым, сморщившимся от плаксивой гримасы. Мать высморкалась в подол грязного черного халата и снова закричала грубым, оттого, что горло ей сдавливали спазмы, голосом: «Убила! Убила ты нас, подлая! Возьму девку — и под трамвай!» — «Мама, не надо! — заревела Бестолочь и бросилась к матери. — Мама, не надо!» Она ревела и выкрикивала только это, потому что ничего другого не могла придумать. Мать оторвала от себя ее руки и стала больно бить кулаками по спине и по лицу. Бестолочь истово подставлялась, тяжело вскрикивая, когда мать ударяла особенно больно. Потом мать села у остывшего, покрывшегося по воде серой грязной пленкой корыта, закрыла лицо передником и, громко втягивая в себя воздух, зарыдала.
2
Бестолочь снова перевернулась на другой бок, потерла ухо, намятое прутьями корзины, поерзала тощим бедром по доскам пола, отыскивая, как можно лечь помягче. Открыла глаза — сначала вообще ничего не увидела, потом догадалась высунуться немного из корзинки — увидела темноту и смутные очертания спящих под скамейками и просто в проходе людей. Деловито подумала, что надо выйти пораньше, не то такая уйма народу вмиг все грибы оберет. Обмакнула палец в соль и стала сосать, глотая вкусную слюну.
Было начало месяца, украли совсем не отоваренные продуктовые карточки и, — самое главное, — на две декады хлебные. На материну рабочую полагалось шестьсот пятьдесят граммов хлеба, на ее служащую (учащимся давали служащие карточки) — четыреста пятьдесят и на сестренкину детскую — четыреста. Правда, когда война только началась, паек был гораздо больше, но потом сократили. И все-таки полтора килограмма каждый день — большая буханка тяжелого непропеченного хлеба, стоившая на рынке сто двадцать, сто тридцать рублей, а мать получала на заводе шестьсот в месяц.