— А ты не уйдешь?
В выражении ее глаз мелькнула робкая тревога, это развеселило его: хоть кому-то на свете есть до него, оказывается, дело.
— Не уйду.
Он взял в ладонь ее ручонку, подержал, слыша сквозь горячую влажность кожи более прохладную кровь. Раскрыл ладонь — узенькое, нежно-розовое, почти без линий еще, с выпуклыми окончаниями длинных пальчиков. Улыбнулся, поцеловал куда-то в запястье и спохватился: можно считать, что он второй раз в жизни поцеловал руку женщине? Первой это счастья не принесло…
— Ложись на бочок, я тебе песенку спою…
Карина засмеялась, чуть запрокинув назад головку со спутанными, прилипшими к влажному лбу кудряшками.
— Ты умеешь петь? Я не знала.
Она легла, чуть согнув колени, подложив под щеку сложенные вместе ладошки. Скосила блестящий в полутьме глаз.
— Ну пой, как обещал.
Теперь, наверное, матери не поют детям таких колыбельных, он не слышал, чтобы пели. По новой методе вообще не положено детей убаюкивать, пусть засыпают сами. Михаил, положив руку на слышный под одеялом хрупкий изгиб спинки, пел вполголоса:
«Спи, дитя мое, усни, угомон тебя возьми… В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла. Улетел орел домой, солнце скрылось за горой. Ветер после трех ночей мчится к матери своей…»
Помнил счастливое, безмятежное, бывшее еще до всего. Мама, большелобая, сероглазая, со светлыми, по уши остриженными волосами — двадцатитрехлетняя, сидит у него в ногах, на кроватке. С кроватки уже снята перекладина с сеткой с одной стороны, а с другой оставлена. Засыпая, он любит водить по веревочным клеткам пальцем, но мама не разрешает. По ее понятиям, классическое положение засыпающего ребенка — на боку, «ручки под щечку». «Не хитри, Мишка! — говорит мама и грозит пальцем. — Закрывай быстро глазки крепко-крепко». — «А ты тогда спой…»
Карина сначала косила на него глазом из-под полуприкрытых век, улыбалась уголком рта. Потом глаза стали сонно закатываться, веки сомкнулись плотней, тельце обмякло.
Михаил принял руку, собираясь тихо подняться, и вдруг увидел прислоненный к стене картон, освещенный настольной лампой.
По густой матовой черноте струились кроваво-красные зигзаги, как бы обозначившие конус вулкана, над двуглаво распавшимся жерлом стояло красное, в черноту размытое зарево. В глубине этого зарева проглядывался скорченный силуэт огромного младенца.
Михаил смотрел, постигая, шокированный, неприятно озадаченный.
— Заснула? — спросил художник, входя в комнату. И, проследив за направлением взгляда Михаила, гмыкнул: — Следуя подтексту ваших вулканических рассказов… Как видите, произвело впечатление. Не нравится?
— Не знаю… Я мало смыслю в новой живописи…
Михаил вернулся к себе в комнату, разделся и лег. Жена все еще курила на ступеньках. Потом она вошла, заперла дверь, не зажигая света села на свою кровать, сказала через паузу:
— Знаешь, я уеду с Володей, я не могу больше здесь. Неуютно, страшно. Противно… И все пялятся, главное, как будто это я…
Михаил вдруг почувствовал, что засыпает — точно проваливается, слышит и не слышит, как жена говорит о художнике, о том, что она ушла бы к нему, но боится Карину, не любит ее и девчонка ее тоже не любит. Что-то еще обидное, обличающее их длинную семейную жизнь, говорила жена, но он уже спал. Он знал, что жена не уедет и не уйдет к художнику: у нее не хватит решимости изменить налаженное, так же как у него не хватит сил, преодолев соблазн, отказаться от директорского поста, вновь стать рядовым, заниматься научной работой, ездить в экспедиции…
10
Утром он пошел на почту и дал телеграмму, что отдохнул и готов приступить к работе, что с предполагаемым новым назначением в принципе согласен.
Потом, не заходя к себе в дачку, побрел по берегу, думая о том, что море холодное и потому не пахнет; океан холодный всегда, но на его берегу лежат мягкими кучами длинные и широкие, как ремни, водоросли, потому там щедро пахнет йодом, океаном, свободой. Думал, что вряд ли еще ему удастся увидеть океан и вулканы, но, с другой стороны, он это все видел, был счастлив, а множество людей проживают жизнь, так и не увидев ничего подобного, не испытав тех необыкновенных мгновений слияния с землей, с природой, что выпали все же ему.
Дошел до тропки, по которой они когда-то взбирались с Кариной, — почти одним махом взлетел наверх, с усмешкой отметив, что сил прибавилось и можно бы, конечно, снова отправляться в дальние странствия, да вот недосуг…
На противоположном бугре опять перекатывались, похрюкивая, пережевывая что-то, местные полуодичавшие свиньи. На этот раз они не обратили на Михаила никакого внимания.
Берег, покрытый обычным светлым галечником, желто сверкал. Такого Михаил, пожалуй, не видел нигде: темно-синее полукружье моря, окольцованное золотой сверкающей полосой. Наверное, это получалось потому, что лучи низкого еще солнца преломлялись о галечник, в породе которого было много роговой обманки и кварца.
Михаил остановился и долго смотрел на море и на золотое полукружье берега, потом пошел дальше. Сегодня у него уже не было острой памяти о юной женщине, лежащей на нарах в морге, в смерти которой он был косвенно виновен. Эти воспоминания он загнал глубоко, потому что все равно ничего исправить было нельзя, а угрызения совести в данной ситуации были бы пустой тратой времени.
Он пошел по тропке дальше; с солнцегрева уползала, медленно извиваясь, змея. Михаил обождал: к змеям и их нелюбви к контактам он относился с уважением. Светло-шоколадная дубовая осыпь проросла теперь желто-зелеными, туго закрученными побегами папоротника; цветы с рододендронов почти осыпались, но цвели боярышник, дикая груша и шиповник. Внизу, по склону, среди зеленых вершин видны были серовато-розовые макушки зацветающих акаций. Время сменилось.
Михаил вышел на холм, с которого далеко было видно, прошел мимо незацветшей яблони, там еще валялись бутылки из-под «псоу», но рана молодого дерна, разорванного колесами «МАЗа», уже затягивалась свежей зеленеющей крупкой той же смеси трав.
Снег на далеких горах поднялся к самым вершинам, узкими полосами синел в распадках. Ближние горы поменяли черный цвет на пухло-зеленый, розовые квадраты полей в долине подернулись нежным зеленым налетом всходов. Время сменилось, время сдвинулось вперед, чтобы затем снова вернуться вспять и дать не зацветшей в этом году яблоне возможность зацвести в следующем.
Он стал быстро спускаться вниз — тропа подсохла, идти было легко. Слушал синичий высвист, громкое шуршание прошлогодней листвы, которую разгребали лапками черные скворцы, звон проснувшихся пчел над цветущими деревьями. Слушал Мир и тоскливо дотрагивался сознанием до чего-то тайного внутри себя.
Услышал тревожное мычание — это, вероятно, заблудилась местная небольшая коровенка, из тех, что не знали стада и пастуха, с весны до весны, исключая особо ненастные дни, скитались по горам в поисках пропитания.
Тропа вывела его на открытое место, и он увидел на полянке бурую лохматую коровенку с кривым рогом, а рядом с ней что-то плоское, неопрятно-сырое. Коровенка толкала носом это сырое, неподвижное и вопросительно, настойчиво повторяла: «Му?.. Му?.. Му?..»
«Ну вот, — подумал Михаил, задержав шаг, — отелилась без присмотра, и теленок погиб. Фу, как неприятно…»
Корова настойчиво и ласково толкала носом это плоское, неживое, склизко-бурое, звала — и оно вдруг шевельнулось. Приподнялась мокрая черная головка и снова упала. Корова, не останавливаясь, вновь и вновь ощупывала это шершавым языком, подталкивала носом, все время спрашивала чуть тревожно и убеждающе: «My? My? My?» И это снова подняло головку и показало миру два овальных, распустившихся вдруг, как лотосы на священной реке, больших уха. Упрямо держало головку на чуть покачивающейся шее, и глаза из мутных, сливавшихся с темной склизостью непросохшей шерсти, сделались черными, мокро сверкающими. Глаза увидели Михаила, стоявшего неподвижно, и дерево рядом с ним, и зелень травы с беленькой россыпью маргариток, пробивающуюся сквозь прошлогоднюю пожухлость, — все это щедро было освещено солнцем, было занятно. На родившую его они не глядели: она была тут само собой, была всегда и еще до всего — до дерева, до травы, до холодка подхватившей его земли. Ничего в ней не было особого, остановившего бы как-то внимание. И голос ее, настойчиво подталкивающий его к движению: «Ну! Ну! Ну!» — был всегда, до всего, до других звуков.