А у него стало вдруг пусто на душе.
Он так хорошо и заблаговременно все подготовил. Но теперь ему нечем было себя занять, и положение, в котором он оказался, навалилось на него тяжким грузом. Он окинул взглядом улья, ветровой генератор, голую палубу, бочки с водой, — все было расставлено в соответствии с его замыслом. А ведь самым большим судном, каким он управлял до сей поры, была плоскодонка. Но что-то мешало ему спуститься вниз и выпить чаю.
Ностальгия, вот что.
Вон там виднеется одинокий на водной глади Беркстаун, в котором, понял вдруг мистер Уайт, он был счастлив. С каждой минутой дом становился все меньше — жалкий, брошенный, обреченный. Мистера Уайта окатила волна пронзительной любви к нему: к молочнику без дна, рачительно сохранявшемуся в кухонном шкафу рядом с другим — с отбитой, а затем приклеенной вверх ногами ручкой; к бесхвостой лисе цвета пыли, в спине которой некие насекомые прорезали извилистый, похожий на след улитки путь; к летучей мыши, впавшей в зимнюю спячку среди штор столовой; к двум чучелам длиннохвостых попугаев, сидевшим в выпиленных лобзиком рамках; ко всем мышам кладовки, и пчелам прихожей, и кошкам в дымоходах, и прусакам в масле; к трехногим, подпертым ящиками стульям и к платяному шкафу в спальне, прибитому гвоздями к стене, потому что однажды миссис О’Каллахан, пытаясь открыть его дверцу, повалила шкаф на себя, да еще и ухитрилась каким-то образом запереться в нем, лежавшем дверцами вниз на полу; ко всему удивительному старому хламу, собранному и почитаемому ею, — например, к раме подаренного ей в 1905 году отцом велосипеда, к половинке гипсового епископского посоха, когда-то использованного в некоем шествии, к плюшевому фотографическому альбому, заполненному снимками людей, чьих имен она отродясь не знала; и прежде всего, к доброте О’Каллаханов, которую он изведал в этом уменьшавшемся сейчас доме. Они никогда даже на миг не сердились на своего постояльца, хотя он часто сердился на них.
Там, в тех стенах, думал мистер Уайт, она влила в меня по меньшей мере полмиллиона чашек чая. Подумай о всей еде, какую она состряпала там, о безмерной череде идентичных близнецов, которых съедали подчистую и не оставалось ничего, способного засвидетельствовать ее терпеливые хлопоты. Подумай, как она пришла туда много лет назад молодой женой Микки. Может, она и не гениальна, но зато добра. Там, в тех стенах, Микки начищал субботними ночами твои ботинки, не ожидая никакой благодарности, а сколько раз ей приходилось подниматься по лестнице с торфом для очага твоей рабочей…
Подумай обо всех жалких потугах на аристократизм, которые так тебя злили. Угощая после Церемонии завтраком отца Бирна, она обычно наклонялась вперед всякий раз, что старый лобстер открывал рот, оттопыривала в сторону мизинец руки, в которой держала чашку, и восклицала: «Да что вы говорите?» Думала, что это аристократично. Году в 1900-м или около того, в пору ее девичества, оно, может, и было аристократично. Подумай о том, как жила эта юная девушка на захолустной ферме ее отца — не получившая образования, затюканная, трепетно мечтавшая, быть может, о каком-нибудь герцоге, о широком мире, который раскинется перед ней; подумай о ее незамысловатых умениях, о надеждах на лучшую жизнь, о наивных, старательных попытках обрести аристократичность. Кто-то, кого она считала обладательницей образцово фешенебельных манер, оттопырил в ее присутствии мизинец и произнес: «Да что вы говорите?» И она это запомнила. И демонстрировала это свое малое достижение отцу Бирну, как собака показывает глупый фокус. Гордилась им и немного нервничала, побаиваясь, что оно, может быть, уже устарело. И конечно, гнала от себя эту боязнь. Заменить-то его все равно было нечем.
Как безнадежно жестока жизнь, думал мистер Уайт: Жизнь и Время. Они уносят все — и юную девушку в цвету, и манеры, которые та перенимала. Манеры и словечки нагоняют ужасную грусть. Полагаю, и сейчас еще живут где-то старые девы, по-девичьи восклицающие, обсуждая что-либо: «Это какие-то экивоки!», и предпочитающие называть себя «эмансипе». Пройдет двадцать лет и сегодняшние Вьюрки будут произносить «обрыдло», и в это слове будет звучать такая же надтреснутая нота. Люди похожи на овец, они подражают друг другу, щеголяют новейшими словечками и новейшими шляпками. А Время приходит тайком и обирает их, пока и словечки, и шляпки не станут нелепыми, и ничего в их беличьих захоронках изысканности не останется.
И дело отнюдь не в ирландцах, думал он, дело в климате. Народ ни в чем не виноват. Ирландцы не ленивы, не отсталы, не грязны, не суеверны, не коварны и не бесчестны. Ничем они не хуже других. Это не они. Это воздух.
Чертова Атлантика, сказал мистер Уайт, гневно взирая в сторону Маллингара: вот что нас доконать пытается. Миллионы квадратных миль воды, пары которой пропитывают воздух, и он надвигается на нас с юго-запада, сверхнасыщенный влагой, разбухающий, переливающийся красками, тяжелый, как свинец. Мы живем, словно заваленные мокрыми подушками: они заставляют нас передвигаться на четвереньках. Между нами и Америкой нет ничего, на что могли бы излиться тучи, и нам приходится принимать на себя все их бремя. Мы — аванпост, бастион, который спасает Англию от их тирании. Ко времени, когда этот воздух достигает Англии, он уже оказывается отфильтрованным, выдоенным, облегченным защищающими ее нагорьями гаэлов. Потому-то саксы и сидят там на ветерке да на солнышке и ничуть не удивительно, что именно они правят миром. А разговоры о том, что ирландцев угнетают восточные саксы, полная чушь — их угнетает не Англия, а западная Атлантика. Господи, да тут даже шампанское не шипит: живем, как в угольной шахте.
Уверен, с сомнением продолжал он, в угольных шахтах шампанское не шипит, а занесите его на вершину горы, где воздух полегче, оно зашипит так, что от всей бутылки только пена и останется. Ровно то же происходит, когда ирландца извлекают из его родимого ада. Тут его гнетут облака, тут он остается просто расплющенным Гамильтоном, раздавленным Уэлсли, согнутым в три погибели Шоу. А перебросьте его через пролив, из него тут же фейерверки бить начнут. Он вам и кватернионы придумает, и Наполеона победит, и «Святую Иоанну» напишет. И то же самое происходит в обратном порядке. Оставьте Свифта в Англии, и он будет смещать и назначать министров, водиться с принцами и блистать остроумием. Отволоките его в графство Мит, под тамошнее атмосферное давление, и он обратится в скверномысленного, вечно всем недовольного ларакорского пастора, а в конце концов, и вовсе спятит, и не удивительно.
Какая жалость, что мы так падки до критики по национальному признаку. Все же очень просто. Где бы ни жили люди, они всегда более-менее ужасны, но в разных местах ужасны по-разному. Вследствие этого, они замечают ужасность чужеземцев, не замечая своей, отлично видной чужеземцам, потому что она другая.
Но нет, не стоит думать об ужасах. Ничего дурного в гаэлах нет. Беркстаун может быть грязноватым, странным, сонным — совершенно как дядя Ваня, — но виноваты в этом не О’Каллаханы. Виноваты треклятые тучи и треклятая Атлантика, раскинувшаяся до самого края Земли. И факт, что О’Каллаханы были добры ко мне в Беркстауне, есть факт многозначительный, и я всегда буду помнить, что им хватало сил быть добрыми к другим, когда они и собственные-то свинцовые тела едва-едва с места на место перетаскивали — под их обвислыми небесами.
Впавший в сентиментальность мистер Уайт обернулся — и как раз вовремя для того, чтобы обнаружить свой серьезный просчет. Он забыл, что кое-где через реки перекинуты мосты.
Глава XX
Первый мост назывался Данганским. По нему проходила главная дорога на Дублин, и был он необычно высоким, потому что высокими и крутыми были здесь и берега реки. По крайней мере, высокими по сравнению со всей остальной равниной. А еще они в этом месте сближались и потому река, словно попав в бутылочное горлышко, неслась между ними, точно по мельничному лотку. При обычных паводках единственная арка Данганского моста сохраняла просвет высотой в двадцать футов; теперь же она поднималась над водой фута, от силы, на четыре.