Об исчезновении подушки Сашка узнал не сразу, а когда понял, в чем дело, доложил старшине. Тот позвонил в четвертый батальон нашего полка, который был дома в полном составе, и за «студебеккерами» чужого автополка, которые были с грузом, полетели два «форда» с вооруженными солдатами-шоферами. Догнали похитителя на озере Севан. Подушку отобрали, а воришка был круто наказан нашими и своими шоферами. Да еще его же командир дал воришке пять суток строгого, сказав:
— За это время, наверное, отцветут твои «васильки» под глазами, тогда и выйдешь, не будешь полк позорить своим видиком.
Обо всем этом я узнал, возвратившись из рейса, и «барскую» уже не оставлял никому.
Как-то раз, когда я был в наряде, на подушке спал писарь Горшков. Проснувшись, он заявил:
— Вот это сон на «барской» подушке видел! Всю родню она мне показала! Чай дома пил. А потом в горнице спал. Мы под самой Волгой живем. А Лена и говорит: «Поедешь в полк, оставь нам эту подушку». Я ведь с этой подушкой дома во сне был. «Оставь, — говорит жена, — этот пуховичок. Я новую наволочку сошью — и война кончится!» А я отвечаю: «Нельзя, Ленка, это солдатская подушка! Мы на ней своих домашних во сне видим».
Услыхав рассказ писаря, старшина пробурчал:
— От переодевания наволочки война не кончится. Я вот Демьянову не так давно десятую выдал, а конца войне не видно. (Война, между прочим, кончилась, когда старшина выдал мне восемнадцатую наволочку.)
Вечером писарь, затянувшись шипучим дымом елецкой махорки, предложил:
— Ребята, давайте подушку, именуемую ныне «барской», переименуем в «солдатскую». Ну какая она «барская»? Не звучит!
Предложение всем понравилось. Писарь Горшков что-то поколдовал над бумагой и объявил экстренное собрание пятой роты. Но собрался почти весь батальон.
Горшков стал читать:
— «Учитывая то, что подушка, именуемая «барской», служит не барам, а нам, солдатам, доблестным шоферам — водителям особо трудных дорог, что на этой подушке мы спим по очереди и видим мирные сны, встречаемся со своими родными и людьми нам близкими; учитывая и то, что подушка не раз была подложена под головы тяжелораненых на разных фронтовых дорогах и различных фронтах, и за другие заслуги перед нашей солдатской братией… —
Тут Горшков откашлялся, покрутил правый рукой левый опаленный ус и продолжал:
— …Учитывая и то, что волей злого Дарьяльского ветра она очутилась в Тереке и, борясь со смертью до последней пушинки, пустилась вплавь догонять родную ей роту (с чем блестяще и справилась), а также другие заслуги перед воинами, — переименовать ранее именуемую подушку «барская» в «солдатскую»! Это вполне отвечает букве и смыслу нашей действительности».
Далее следовала приписка:
«Если кто-либо назовет эту подушку старым именем «барская», тот подвергается внеочередному наряду.
1944 год, 1 марта, Закавказский фронт».
Горшков вскинул руку.
— Кто за?
Лес рук был ответом.
— Против? Никого! Воздержался? Один!.. Петров, что вы хотите сказать?
— Я хотел добавить еще одно слово: не просто «солдатская», а «солдатская гвардейская подушка»!
— Молодец, Петров! Кто за поправку? Единогласно!
Писарь улыбнулся и подал лист старшине.
— Подпишите, товарищ старшина. Думаю, что и командир роты подпишет. Но я понесу ему на подпись тогда, когда у него настроение распогодится. Подпишет! — уверенно сказал Горшков. — А сейчас он злой ходит: курить бросил…
— По случаю переименования подушки, — сказал я, — старшина должен ей выдать новую наволочку.
Старшина кхекнул и пошел за наволочкой.
* * *
Шоферы — интересный народ. Шутить могут, но и горевать — тоже. Под Ереваном было у нас свое шоферское кладбище, где вместо деревянных и железных обелисков со звездочкой кто-то придумал (а потом так и утвердилось) ставить на могилу погибшего шофера руль-баранку. Баранка надевалась на железный штырь или лом. Штырь вкапывался в землю, а вернее, заваливался камнями, так как земля в Армении под Ереваном каменистая. Лица шоферов во время похорон были тоже серо-каменными, словно вытесанными из скалы…
Нашей автобригаде нужно было выполнять план по доставке импортных автомашин фронту. Иногда приходилось работать, как говорят, и за себя и за товарища. В ту пору очень многие водители болели малярией. Да и ездить приходилось через перевал и быстро. Вместо положенных двадцати километров в час ездили куда быстрее. А спали перед рейсом совсем мало. Иной раз думалось: «И как это я мост проскочил благополучно? Ведь спал на нем!» Видно, руки были натренированы так, что свои «глаза» имели.
Но не всегда!..
Пришлось ставить баранку над булыжным холмиком и Сашке Иванову — уснул «на быстрой езде».
Но врагом номер один был для нас Крестовый перевал — главный хребет Кавказских гор.
Лишь наступала весна и лавины снега сползали с гранитных поднебесных вершин, и этот ледово-снежный «шлагбаум» надолго перегораживал нашу дорогу, начиналась борьба со стихией: спрессованный столетиями снег приходилось рубить, пилить и взрывать. В результате получались снежные коридоры, их стены высились порой до пятнадцати — двадцати метров — с четырехэтажный дом! Эти коридоры назывались «Пронеси и вынеси…» Там, на краю стены «коридора», на фоне неба стояли солдаты, которые, если начинался очередной горный обвал, выстрелом подавали «сигнал бедствия».
Но идущим друг за другом машинам прятаться было некуда. Иногда стены «коридора» смыкались, как гигантские клещи, и машины раздавливались, как орешки, — и все летело в Дарьяльскую пропасть.
Помню, как однажды после нечеловеческого труда солдатам удалось откопать четырнадцать автомашин нашего батальона. В раскопках участвовали и девушки-саперы. (Они всегда были на перевале, борясь с заносами и обвалами.) Эти четырнадцать автомашин «студебеккеров» не смыло обвалом в Терек только благодаря тому, что под ними нависла скала — гранитный козырек. Их только засыпало. В моей кабине сразу наступила ночь, придавленные дверцы жалобно пискнули, их ручки не шевелились. Все стало мертвым. Наступила гробовая тишина, и лишь изредка потрескивали в тисках обвала железные кости машины. Страх сдавил горло. Часто и гулко застучало сердце, собственный крик о помощи летел обратно в грудь. Одна за другой сменялись яркие обрывочные картины детства…
Вот над самым ручьем разбрасываются и опять копнятся ветром зеленые ветки березы!.. Вот бегут чередой высокие белогривые волны по осыпанной солнцем реке. Это ветер их гонит, ветер…
А вот уже седая пурга Ладоги рвется в кабинные стекла. Душно. Полетел густой красный снег… «Почему я не подушка, не машина, не гаечный ключ? — мелькнула мысль. — Им не нужен воздух!»
— Будет воздух, — шепчет комбат и, прижав к моему сердцу насос, усиленно, будто в спущенное колесо, начинает накачивать воздух.
И сердце раздалось.
— Лопнет! — кричу я. — Хватит качать!
— А мы его завулканизируем, — еще тише шепчет комбат, а сам все качает и качает…
Но вот Сашка Иванов (которого недавно похоронили) смеется и накидывает мне на шею буксирный трос. «Тебе, — говорит, — в гору не подняться. Я помогу!..» И я бегу за его машиной на буксире. Гора и правда крутая, я встаю и падаю вновь. «Сашка, остановись!» — крикнуть хочу ему, но горло сдавило тросом, а во рту почему-то оказался чеснок. Хочу его проглотить — не получается: застрял в горле. Невыносимо тяжело! А тут еще у меня на груди пляшет гора Казбек, пляшет и разваливается, и все камни летят ко мне в рот. «У него снежный обвал в горле, — кричит врач, — бегите от него… взорвется!»
* * *
Спал я, говорят, на своей «солдатской» подушке, закусив ее угол. Кто-то тыкал мне в нос длинные иголки. «Да это нашатырь, а не иголки, — вдруг сказала, склонившись надо мною, мать. — Я теперь у вас в полку помпотехом работаю! Ну, просыпайся, а то ужин остынет…»