Саша Пидмичев, студент второго курса университета, готовился принять участие в археологической экспедиции Академии наук, когда началась война. Выслушав переданное по радио сообщение, Саша вытащил на стул чемодан, который приготовил в дорогу — было последнее воскресенье перед отъездом, — и произвел более строгий отбор вещей. Потом он попросил мать сшить ему вещмешок и, надев отцовскую гимнастерку и брюки (отец погиб в 1940 году во время финской кампании), бегом отправился в университет. Несмотря на воскресный день, там было полно народу. Студенты, преподаватели и просто посторонние, которые, по-видимому, шли мимо по своим делам, да так тут и остались: велико было в тот день у людей желание быть вместе… Взволнованно и коротко говорили ораторы; девушки зажатыми в кулачки платочками не стыдясь вытирали слезы, неестественно звонко звучали их голоса; шла запись добровольцев…
Первые две недели войны Пидмичев провел при штабе фронта. Он находился в подчинении высокого лысого полковника с лихими буденновскими усами и со смешной фамилией — Гриб. На все Сашины просьбы отправить его в действующую часть, где уже воевали его товарищи, Гриб равнодушно отвечал: «Тише едешь — дальше будешь. У нас и своей работы хватает». Действительно, этой «своей» работы было невпроворот. Целыми днями Пидмичев составлял предлинные списки. То это были люди, то оружие, то разные материалы, то бензин, то боеприпасы…
Саша хорошо понимал, что и эта работа сейчас нужна, что она даже необходима, но почему выполнять ее должен обязательно он, — этого не понимал. Он написал рапорт и, как положено, отдал его своему непосредственному начальнику. Гриб прочитал, разорвал рапорт на кусочки и пригрозил гауптвахтой. Однако, произнося слово «гауптвахта», которое в те жаркие дни на фронте уже и не вспоминали, он, старый кадровый офицер, вдруг отчего-то смягчился, подобрел, сказал что-то неопределенно обнадеживающее и вышел из кабинета. Минут через двадцать затрещал зуммер: Пидмичева вызывал к себе дивизионный комиссар Пономарев, худой темнолицый человек, всегда очень подтянутый и аккуратный.
У Пономарева, по-видимому, от переутомления подергивалось левое веко, и Пидмичев, разговаривая, старался не смотреть на его левый глаз, и выходило, что он, Пидмичев, вроде бы избегает взгляда собеседника, отчего чувствовал он себя очень неловко и краснел. Немного поговорив с Пидмичевым, дивизионный комиссар сказал:
— Пойдете младшим политруком в роту.
— Политруком?! — переспросил Пидмичев, еще не веря услышанному. — Вы думаете, я смогу?
— Сколько же вам лет? — усмехнулся комиссар.
— Двадцать…
— Моцарт в семь лет симфонию написал…
Моцарт…
Начинало темнеть, когда Пидмичев вышел из лесу возле небольшой деревушки. Прямо перед ним, вдоль песчаной вязкой дороги, огибая деревню, тянулась невысокая слабая изгородь. За ней до самых деревенских дворов лежало большое картофельное поле. По межам, делившим его на участки, слева и справа в вечернем матово-синем тумане недвижно застыли на ночь подсолнухи… Было тихо и сумрачно.
Пидмичев остановился, недоуменно разглядывая открывшуюся перед ним деревню. Он шел без карты, справляясь в пути по небольшому блокнотному листку, на котором ему наспех вычертили дорогу, и, по его соображениям, до Мызина — ближайшего населенного пункта — оставалось никак не менее двух или трех километров.
Тревожась, что заблудился и теперь не успеет в часть к ночи, он поспешно перелез через изгородь и пошел по меже, придерживая приклад карабина, чтобы не задевать подсолнухи.
Межа упиралась в баз[1], крытый сухой соломой, и обойдя его, Пидмичев увидел во дворе дома старика, доившего козу.
Старик сидел на березовом чурбаке, раскорячив ноги, обутые в галоши с веревочками, и цедил молоко в звонкую жестяную кастрюлю. Он был худой, маленький, со множеством глубоких темных морщин на лице, выгоревшем от долгой крестьянской жизни.
Увидев человека, старик перестал доить.
— Здравствуйте, — сказал Пидмичев охрипшим от долгого молчания голосом. — Это Мызино?
Старик отрицательно замотал головой.
— У нас Перово, — сказал он, вставая и вытирая о рубаху мокрые, в молоке, пальцы. — Мызино это там. — Старик показал рукой в сторону, откуда пришел младший политрук. — Верстов двенадцать, а то и поболе будет…
Пидмичев ужаснулся. Несколько километров в сторону — это он еще мог допустить, но двенадцать… Он снял пилотку и провел ладонью по ежику волос.
— Как же так?..
Старик сочувственно пожал плечами. Его безбровое остроносое лицо выразило крайнее огорчение.
— Как же мне идти? — спросил Пидмичев после некоторого молчания и, высоко задирая локти, достал из кармана гимнастерки листок с вычерченным в политуправлении маршрутом. Протянул старику.
Старик, растерянный и польщенный, взял у него бумажку и долго разглядывал небрежные карандашные штрихи, что-то бормоча себе под нос. Наконец он признался, что карт не знает, но умеет рассказать так…
Между тем сумерки на дворе быстро превращались в ночь. Закрыв половину неба, над деревней нависла плотная темная мгла, подсвеченная с запада не то заревом ракет, не то закатом. Где-то за лесом, — может быть, там, где Мызино, — мягко и глухо тукали выстрелы.
Рассказывая, как добраться до Мызина, старик то и дело косился на комиссарские звездочки. Он знал, что немцы уже где-то близко и скоро могут прийти в деревню, но эти звезды на рукавах гостя внушали ему какую-то смутную, необъяснимую надежду. Ему хотелось, чтобы этот красноармеец подольше не уходил, чтобы он даже остался у него ночевать, посидел бы с ним за столом, попил молока, поел картошки, поговорил бы…
— В чинах-то каких ходишь? — с почтительным любопытством спросил старик и кивнул на нашивки: — Чего-то я этих звезд не знаю?
Пидмичев приветливо улыбнулся.
— Это означает — политрук, — сказал он, трогая пальцем нашивки. — Комиссар…
— Ну да, понимаю, — закивал согласно старик, — комиссар…
И, не умея выразить свое одобрение, предложил:
— Коли желаешь, могу картохами накормить…
— Спасибо, — отказался Пидмичев. — Меня в роте ждут. Мне задерживаться нельзя.
— А то ночуй, — опять предложил старик, не обращая внимания на слова гостя. — Ты не чинись, что комиссар, ты спи тут. Чего отважишься зря? Утра погоди.
Старику страшно хотелось задержать комиссара у себя и подольше поговорить с ним.
— Ты вот мне что скажи, — заторопился напоследок старик, видя, что ему не удержать гостя. — Ты мне скажи, это везде ли так ходко немец идет, на всех ли наших границах, или только у нас прорыв вышел? Скоро и сюда, поди, ждать надо? В газетах-то чего там пишут? — Он стоял перед Пидмичевым, ероша волосы на затылке, маленький, неказистый, похожий на подростка.
Пидмичеву вдруг сделалось жаль этого по-детски беззащитного одинокого старика. Может, старик вовсе и не был одиноким в жизни, но уж такое создалось о нем впечатление. И сам он, и его коза, и дом его с загнивающими плахами крыльца, и большие подсолнухи в огороде — все это в сумерках наступающей ночи казалось Пидмичеву тоскливым и до жути одиноким. И еще Пидмичеву было жаль его потому, что, по сравнению с собственной жизнью, жизнь старика казалась вялой, безрадостной и неинтересной… Не было у старика той роты, к которой так спешил Пидмичев. Однако вместе с жалостью Пидмичев чувствовал гордость: ему поручили защищать таких стариков, и у него для этого карабин и патроны, и старик все это тоже хорошо понимает и относится к нему, Пидмичеву, с уважением.
— В газетах пишут, что враг несет большие потери, — сказал он. — Противник потерял уже около миллиона человек живой силы, более трех тысяч танков, более двух тысяч самолетов…
— Вот это так! — засмеялся старик. — Пусть их…
Пидмичев улыбнулся.
— Ну, я пойду, — сказал он. — Всего доброго.
Старик молча закивал.
Пидмичев взглянул на него.
— В газетах пишут еще, что на днях на этом вот нашем направлении командир орудия Иванов, попав со своим расчетом в окружение, занял выгодную позицию и, сражаясь до последней капли крови, уничтожил пять танков врага.