Ну да, – сказал бы ты. – Еще один пересыльный пункт для арестантов Земли.
Но дай же мне хоть недолго порадоваться, если тебе сухо, светло! Если, слава богу, ты не болен, не голоден и можешь немного передохнуть в чистоте и тепле! Дай же мне обмануться, дай хоть на миг передышку моему сердцу – ты же не знаешь, как разит меня твоя беззащитность! Как непереносимо мне твое виноватое обаяние, чуждое этим скудным равнинам, где некуда приткнуться глазу! И как непросто мне знать, что ты навсегда повенчан с ними, – это даже кровосмесительный брак, потому что вы прямая родня...
Какая загадка!
Какая боль.
Кому пришло бы в голову, что твое неизъяснимое изящество самородно, что оно – скандальный подкидыш? Имею в виду: к обшарпанному порогу растерянных бедняков?
Твой безрассудно щедрый шарм кажется мне отшлифованным консервативными ювелирами Европы – за ним чудится упорная генеалогическая работа длинной череды строгих и взыскательных предков – суховатых, с милой придурью университетских профессоров, очаровательных выпускниц привилегированных пансионов, этих чаровниц с фиалковыми глазами, талией в рюмочку и клавикордами, – возможно, я вижу, как в зеркале, не корни твои, но ветви, твои неизбежно прекрасные побеги, но скажи мне, как, каким образом – на лысых отвалах поселка, изуродованного каменноугольными шахтами, где порода людей и животных выбрана до самого дна, где ночь каторжно увековечена подземной жизнью отцов, узаконена, передана в потомство вместе с водкой, беспамятством, отравленным небом, как сумела там откликнуться твоя бесприютная кровь ярым виноградникам в Арле, как разглядела она оттуда пейзаж в Овере после дождя?
О, гадкий утенок!
Только небо под стать твоей таинственной высокородности.
Тебе назначено беспредельное небо, что с грохотом рвется в здание аэропорта.
И, может быть, ощутив его особенно сильно, ты глубоко и освобожденно вздыхаешь.
Складываешь газету.
Поднимаешь глаза.
И вдруг я хочу, чтоб ты увидел меня сейчас, сейчас же, – и к черту, к черту мой план...
Посмотри на меня, это же я стою перед тобой!
Посмотри, ради всего святого!
Ты смотришь мне прямо в лицо.
Не видишь.
Мы летим на высоте тридцати трех тысяч футов.
Собственно, если я сейчас проснусь, ровным счетом ничего не произойдет.
И зачем просыпаться?
Мы вместе.
Мы сейчас настолько вместе, что если эта машина рухнет, или ее похитят инопланетяне, или она совершит вынужденную посадку на островке размером с пятак – это будет нашей с тобой общей судьбой.
Общей судьбой, tu sais?
Ты сидишь впереди, чуть наискосок от меня, – у иллюминатора, рядом с африканцем в ярко-зеленой рубашке. Его завитки – непролазные джунгли, твои волосы – солнечный дождь...
Сейчас встану, подойду к тебе, и, если сердце лопнет, значит, такова мне судьба – шагнуть к тебе – и умереть. Может быть, не худшая из судеб. Это очень сильно – знать, что сейчас шагну. Дай выпью воды... Ведь у меня лишь одна пуля, как у того мальчика. Какая пуля? А был такой мальчик, он очень любил стрелять, он больше всего на свете любил стрелять, но денег у него было лишь на одну пулю, и вот он каждый день ходил в тир и все целился, целился... Не стрелял.
Подожди, у меня дрожат руки... Кстати сказать, ноги тоже.
Подходя к аэропорту, думала: как же увижу тебя? – огромный зал, толпы, толчея...
Но тебя увидела первым.
Сердце грохнуло в горло, взорвалось, ударной волной перекрыло дыхание.
Я вцепилась в какой-то угол.
Мое тело сотрясалось от медленных мощных ударов, – чугунное ядро, раскачиваясь внутри, равнодушно крушило постройку...
Снова, как и впервые, я видела тебя сквозь стекло. Но на этот раз стекло было толще. Ты мог бы спросить: а так ли верно я вижу тебя? – все же стекло, очки, линзы, слезы... Не спросишь. К несчастью, ты понимаешь главное. Я вижу тебя, минуя оптические законы. Я стояла за стеклом. Пассажиры в зале пили пепси-колу, капризничали нарядные дети, мягко проплывали поломоечные машины. Ты стоял в толпе чернолицых, желтокожих, невообразимо пестрых, – и мне передался твой ликующий восторг: ты, затерянный, – в толпе иностранцев! Олимп одиночества.
И я подумала: как это странно, что тебя можно физически обнаружить в пространстве, то есть реально существует определенная точка координат, столько-то долготы, столько-то широты, вполне конкретные цифры, и вот, значит, можно сесть в трамвай, потом в метро, потом в междугородный поезд, потом снова в метро, потом в автобус, потом будет тротуар, останется пройти еще несколько шагов, повернуть налево и – ты действительно материально присутствуешь там.
То есть здесь.
Разве это не странно?
И мне стало стыдно своей жадности, потому что, собственно говоря, я тебя повидала, уже повидала, а все, что сверх того, – алчба и обжорство, рассудок может не выдержать.
Не говоря уж про душу.
И я было поворотила назад, но хитрая Земля подкосила мне ноги, – я хлопнулась на мокрый поребрик.
Она коварна, эта Земля, – ласкает и отталкивает одновременно, гонит и удерживает, – и в небеса не отпускает, ревнива, – так хоть бы к себе забрала, но и с этим не сразу.
Ей-то хорошо.
Она прочна, потому что держится на трех китах.
Она держится на трех словах.
Она держится на словах: я тебя люблю.
Но только Небо их воплощает.
Мы летим над Атлантическим океаном.
Ты, трехлетний ребенок, берешь из рук стюардессы хрустящие пакетики, бутылочки, фрукты, буклеты. Кушай хорошо, моя гордость. Посмотри картинки. Мама не возражает, если ты поиграешь. Скажи этой мадемуазель несколько слов по-французски. Молодец. Мадемуазель, правда, он у меня ужасно симпатичный? Молоденькая стюардесса улыбается. Ты у меня ужасно симпатичный.
Сейчас скажу тебе это громко и внятно. Уже не так страшно. Надо только выбрать предлог. Я заготовила два. Посылаю тебе розу с запиской. Или – бутылку шампанского. (Этот ход мне нравится больше.) Хотя, собственно, почему не послать их вместе?
Роза уже не молода. В киоске аэропорта она была крепенькой, как морковка. Она мерцала в самой сердцевине дрожащей целлофановой дымки. Дышала, молчала. Но за несколько часов ожидания, даже поставленная мною в бутыль с водой, она стремительно прошла все стадии легких женских возрастов – был в ней, видно, какой-то изъян нетерпения... И, может быть, теперь дарить себя уже поздно.
А просто послать записку? Набросать что-нибудь из твоих словечек. Ты прочтешь, станешь вертеть головой, представляю... Но какие слова выбрать? Их было так много, и все – превосходные...
Они остались на магнитофоне. Правда, он у меня «археологический», катушечный, весь переломан – горит глазок, как в такси, но лента не едет. Я сама вращаю пальцем катушку, – слышен безначальный гул, – еще быстрее, еще, – и вот из пьяных и неряшливых завываний мне наконец удается выделить тебя, – с твоими умопомрачительными обертонами, – а попробуй-ка удержи их, эти обертоны, пальцем, когда швыряет их, как и тебя, то к карликам, то к великанам, то снова к писклявым, оскорбительно мелким существам.
И получается так, что нельзя отвлечься, убрать палец, шататься по квартире, занимаясь то тем, то другим, – и всюду слышать тебя, будто ты дома...
Только сейчас, единственный раз, можно услышать твой голос вживую.
Твой чистый голос.
Здесь, в небесах.
Увы. Знаешь, даже в облаках разит человечьим духом. Мы таскаем его с собой повсюду, и, может быть, именно из-за нас облака так грубо вещественны, так откровенно, так бесстыже грудасты, – они бессмысленно прут, как опара из широкой квашни, они неприкрыто-телесны и потому, скорее всего, безбожны. Серебряный крестик самолета в их ложбинках – только модное украшение, он ничего не меняет.