...И потом, уже потом, когда я увижу тебя в гробу, то есть когда я тебя в гробу не увижу, потому что эта страшная кукла с инородной гримасой непереносимого страдания, с тем настоящим возрастом мертвой плоти, который только в гробу и посмеет проступить, который вылезет вместе с грубыми следами разложения (замазанными кое-как опереточным гримом), – этот безобразный распухший труп, изуродованный майской жарой и небрежностью администрации морга, этот всем чужой, попорченный, фальшивый фантом, словно для варварского обряда принаряженный в твою одежду, чтобы ловчее, глумливей собезьянничать твою оболочку, – настолько не будет иметь к тебе никакого отношения, что я спокойно и глубоко вдохну из распахнутого в небесах окна, куда радостно отлетела твоя навсегда свободная душа, и торжествующая, рвущая сердце радость подхватит меня на гребне светлой и сильной волны.
Что может быть точнее – «...воскресе из мертвых, смертию смерть поправ»... Ну а если не «воскресе»? То есть если не для всех воскресение очевидно, если не для всех оно отчетливо и неприкрыто? Тогда скажем так: умерев, мы попираем смерть. Умерев, мы рождаемся, без промежутка. День смерти и день рождения считать одним днем.
...И наоборот?
Конечно. Но, пока еще длится день, мне надо успеть.
Я расскажу, как твоя родительница, конечно же, не пошедшая на твои похороны, будет на поминках красиво делать большие глаза и занимать гостей страшными рассказами про твоего ангела Федю («Его блатная кличка – Суровый, нет-нет, – Свирепый! Можете мне верить!!») и как она, отменная хозяйка, еще будет успевать при этом окидывать взором длинный поминальный стол – ничто не ускользнет от ее домовитого внимания – и строго, чтобы все гости слышали, будет обращаться на дальний конец, к твоей дочери: «Ты сегодня брала что-нибудь в рот?! Обязательно возьми что-нибудь в рот!!» – «А вы, а вы, Гертруда Борисовна?» – с нарочитым участием подхватят гости; «Ну что вы, – траурно опустит глаза тетка. – Разве я могу проглотить хоть каплю? Изжога, отрыжка, запор»; и как сюда, на поминки, вдруг придет Глеб – точнее, его приведут, потому что он будет уже совершенно слепой, а до того он станет искать тебя в крематории, но не найдет, потому что в слепоте своей будет спрашивать всех про Рыбную, ничего не зная про Иванову, и он будет шарить руками по стенам холодного зала, и горько плакать, и не найдет тебя все равно, и узнает по справочному адрес твоей матери (она будет жить уже возле Мариинского театра), и в прихожей протянет ей розы, будто слепленные из розового воска, и сунет сто рублей, а вокруг будут толкаться наевшиеся люди, и Глеб, глядя куда-то вверх с просветленной улыбкой слепого, бодро-бодро скажет: «Теперь мы все будем держать связь через Гертруду Борисовну! Через Гертруду Борисовну!..» – но дальше прихожей не двинется, и его уведут (какой-то мальчик), а Коля Рыбный, глядя ему вслед, захочет скрыть невыносимую жалость – и не сможет; и тогда я пойду на кухню и увижу, как моя глупая, бедная тетка сидит одна-одинешенька и с аппетитом поедает куриную ножку.
А до того, еще в крематории, какие-то две женщины в черных косынках, переминаясь в тошнотворном ожидании процедуры (ожидание будет затягиваться, и Корнелий снова побежит пихать кому-то деньги и, с матерком, будет внятно подсчитывать убытки, а базовая жена подчеркнуто по-семейному будет вручать ему таблетки и отирать пот с его лба), – до того две незнакомые мне женщины будут тихо вести разговор.
– Никогда я не видела этого Федю, – скажет одна. – А жаль, Монечка все в больнице говорила: «Нина Петровна, это же вылитый, вылитый Ален Делон!»
Служащие в черном выведут из дверей ритуального зала бьющуюся в истерике женщину, старик уронит венок, послышатся голоса: «Теперь наша, наша очередь!», «Выбрали, идиоты, зал – возле самой уборной!..»
– А я к ней приходила уже за день до всего, – скажет другая, – она лежала уже такая худая, ничего не ела, а я ей говорю: «Монечка, съешь хоть ложечку! За папу, за маму!» А она мне говорит: «Нет, Вера Сергеевна, я за папу, за маму не буду. А вот за Феденьку – съем!» – и подмигнула так...
Но еще до того ты будешь ждать меня за чугунной оградой грязного больничного двора – худая, в каком-то сиротском пальто, похожая на подростка-детдомовца, и, как только я увижу тебя (а ты еще не успеешь меня увидеть), я сразу пойму, что буду помнить это всегда: ограду, тебя за оградой. И потом ты попросишь меня перелезть к тебе. А я не перелезу.
И мы будем разговаривать, разделенные оградой, и ворота будут на замке. Ты станешь, конечно, хвастаться, что, когда гуляешь с внуком, мужчины говорят ему: «Как ты на мамочку свою красивую похож!» – а потом, когда ты отвечаешь им, что не мамочка, они долго не могут понять кто.
А до того, до того, я уже буду знать, что закину впервые свой невод – и придет он с морскою травою, а закину второй раз свой невод – и придет он лишь с тиной морскою, а третий раз закину я невод – и зачерпну только голого неба, а твоя душа, навеки свободная, хрустально смеющаяся надо мной душа, ускользнет, ускользнет – и так будет ускользать всегда, сколько ни изощрена и мелкоячеиста будет моя сеть. И я буду знать, что сначала отчаюсь, а потом обрадуюсь.
Я буду знать наперед, что в долгие часы, когда нежданная чернота станет наваливаться, погребая меня заживо, а в мою гортань будут заколачивать камень, я не смогу отогнать ясной мысли, что ты хочешь стать телом.
Конечно, ты невесомо танцуешь, там, в полях белых ромашек. Но кто ты – без тела?! На что тебе это вечное блаженство? Я вижу ребенка, который через стекло лижет кусок хлеба в витрине – и плачет, плачет... Ты просишь сиротливо: хоть на минуточку... Ручки-ножки... За что тебя так быстро увели с этого детского праздника, где цвел запах мандариновых корок?
И я с ужасом пойму, что тебе ни к чему, ни к чему стерильное блаженство стерильных полей. Твоя неуловимая для меня душа неотрывно стоит у небесного окошка и жалобно смотрит на землю... Да и кто же ты без тела, в конце концов?! У души нет даже крохотных обкусанных ноготков, которые можно было бы обкусать еще и ярко намазать лаком! Боже мой, я всегда буду чувствовать, как ты молишь себе вещную оболочку: хоть на минуточку... ручки-ножки...
И тогда я скажу тебе: на что тебе эта живодерня? Не устало ли твое детское сердце в этой морилке?!
И мне легко будет говорить эти слова, потому что для меня они будут правдой. Но не для тебя! И я буду себя чувствовать не вправе занимающей место и тело. У тебя ли я их украла?
Отчего же каждая минута дается мне с таким трудом? Отчего я дышу с таким сопротивлением, ни один вдох не достается бесплатно, и мне так скучно жить? А дальше, я знаю, будет еще скучней. Твою ли жизнь я живу, сестра?
И зазвонит телефон.
– Приветик! – скажешь ты. – Читала, что мой обожатель пишет? «Не спеши, нам еще рано нюхать корни сирени!» Будь здоров сказано!
И, не видя тебя, я отчетливо увижу, что ты улыбаешься, улыбаешься – конечно, улыбаешься.
Ангажементы для Соланж
Куртуазный гламур
Мои упорные перверсии
(Вместо Вступления)
«Стюардессой!» – «Хорошенько подумай...» – «Я хорошенько подумала: стюардессой!..»
Так, еще в ясельном возрасте, я отвечала на занудный вопрос взрослых. Я просто не знала, как сформулировать: когда вырасту, хочу стать красивой женщиной. («Кем вы работаете?» – «Красивой женщиной» – «Кайфовая же работенка!..»)
И мне повезло: некоторое время я действительно проработала стюардессой – притом на международных линиях «Москва – Нью-Йорк», «Москва – Сидней», «Москва – Кейптаун»... Но вскоре я почувствовала, что разнесение корма, сбор изгаженной одноразовой посуды с объедками – а иногда и спецпакетов (с тем содержимым, которое не выдержали капризные желудки пассажиров), – хорошенькие же небеса! – нет, такая работа, прямо скажем, не для красивой женщины.
И тогда в Амстердаме, куда меня занесла страсть к моему любовнику, темно-синему от сплошной татуировки бразильскому боцману, мне пришло в голову организовать альтернативный бордель.