Мне необходим был глоток воздуха: голос.
Незнакомый мужской голос сказал, что мистер Джакоб Эндрю Хитклифф Джиггертон более там не служит.
Хоть голос говорил на английском, мне показалось, что это был совсем другой язык.
21
Где ты, утушк-а-а-а, бывала? Где ты ночку, ночку ночевала? – Ночевала я да под кусточком... под ракитовым да под листочком...
А конкретней?
А конкретней существование мое выглядело так.
Например.
Снова сочельник Рождества.
Мадьярка, про которую я еще не знаю, что она сумасшедшая (а посылает меня к ней один из котовладельцев, ее бывший муж), ведет себя очень радушно: она не хочет жить одна, и в моем распоряжении бесплатная комната.
Едва успев разложить содержимое мешочков, я сажусь писать письмо: «Не удивлюсь, если меня выгонят и отсюда, прямо сейчас». В это самое время, как можно легко сообразить, раздается стук в дверь, и мадьярка говорит, что я ей уже надоела. Сроку убраться – завтра до вечера, и я глотаю снотворные, чтобы уснуть, но уснуть не могу, и глотаю еще, но уснуть не могу, и глотаю снова, и желаю себе смерти от передозы, но при этом помню, что, в случае, если не умру, я должна ехать к одной художнице, соблазнять ее своими рисунками – с целью того же временного постоя, а для этого я должна выглядеть утром на «ять», и я выхожу на улицу (восемь утра, снег) в белой шапочке, в белом свитере, в белых рейтузах, в белых ботиночках – и с ярко-красным яблоком (художница должна оценить), которое охватывает моя ладонь в белоснежной варежке; я иду в магазин «Albert Heijn», где бесплатно пью кофе с молоком и сахаром, и даже с кусочками пробного шоколада; иду в магазин парфюмерии, где, под видом тех же проб, осторожно (по-утреннему), светлым тональным кремом, придаю правильный оттенок своей осунувшейся физиономии, подвожу глаза, брови, веки, губы, крашу ресницы, спрыскиваю себя самым дорогим дезодорантом и духами той же французской марки; вслед за чем, уже на улице, затираю кусочком свечки полоску на билете – после компостирования можно (и нужно) будет снова этот слой парафина соскрести – и вот еду к ней, к художнице, к моей надежде, но мне не выпадает шанс ей понравиться, даже с этим ярко-красным яблоком, и я возвращаюсь к сумасшедшей мадьярке за своими манатками, потому что на пути от художницы успеваю одолжить денег у знакомой проститутки, которую пару месяцев назад рисовала – как бы безупречной сестрой милосердия – как бы в роттердамском госпитале Святого Франциска – (карамельные фальшивки, регулярно отправляемые ею своим экстра-религиозным маме-папе на Берег Слоновой Кости), – и вот на эти деньги я, тоже по пути, снимаю угол у другой проститутки, но, поскольку наступило Рождество, то она сразу же после этой выгодной сделки едет в Чехию, соответственно, к своим маме-папе, считающим, что их дочь учится на юрфаке (она там и учится, но тугрики-то ей нужны), и, так как она уезжает второпях, а может, и не поэтому, то в ее амстердамской производственной конуре валяется гора ломких от спермы простынь, разномастные бутылки, тюбики с увеличивающими (член, чувствительность, оргазм) мазями, а также корсеты, чулки, хлысты и прочее, но нет в этой конуре ни чистой постели и ни одной электрической лампочки; так вот: поскольку жилище я все-таки нахожу, то возвращаюсь к мадьярке, чтобы рассовать свое барахло по мешочкам, но она, мадьярка, будучи сумасшедшей, уже, видимо, претерпела смену настроения, ее биполярный психоз работает исправно, так что она спрашивает меня ласково, не съезжать ли я, часом, собираюсь, и если да, то почему, – и я отвечаю, что да, собираюсь, и начинаю вязать гроздья мешочков у нее на глазах, выражение которых снова переползает в другую фазу, потому что ей не хочется меня отпускать, так что она, мадьярка, начинает быстро заваривать скандал – для начала обзывая меня принцессой (с эпитетами, с эпитетами, разумеется), но я молчу, и она снова обзывает, и ее «экспрессивно окрашенная лексика» набирает обороты, и от бешенства (что она не может пустить в ход непосредственно мышцы, уже сочащиеся адреналином), представительница самой депрессивной на земле этнической группы начинает таскать мои мешочки к дверям (дескать: вот и убирайся на здоровье, сука!!), а я и говорю – это единственная моя реплика в сцене односторонних наскоков – спасибо, говорю, за бесплатные услуги грузчика, – и вот тут безумная дщерь Дуная распахивает дверь – и спускает все мои мешочки по грязной, хотя и не очень крутой лестнице (дело происходит в строении, которое на моей родине назвали бы «хрущoбой») – она с силой швыряет мои мешочки вниз, да еще и ногой наддает – а к этому Рождеству мешочков у меня уже не пятнадцать, но тридцать, их габариты тоже больше прежних, что естественно даже и для неимущих – так что все эти кондомы, ясное дело, лопаются, и содержимое их – с отвратным треском и грохотом разной степени громкости – ссыпается по ступеням во всю ширь – что в целом кинематографично чуть не до срама, – и, когда бремя житейского груза, то есть лавина моего бедного барахла, делает два-три агональных рывка и окончательно застывает, я сажусь там, где стою, а именно – на верхнюю ступеньку (перед захлопнутой дверью) – с силой кусаю себе руки – до самого мяса, чтобы не издать ни одного звука – но все равно шепчу хрипло: Джейк... Джейк... Джейк... Джейк...
22
Мне не понравилось, как лежали овощи-фрукты в лавке этого турка.
Ну – что значит «не понравилось»? Такие реакции протекают безотчетно. Думаешь-то о Джейке – мозгом, детородными органами, легкими, костями. Думаешь о Джейке Джиггертоне – кожей, слизистыми, фасциями, мышцами. Дышишь им, задыхаешься без него, воешь по нем беззвучно, плачешь бесслезно, рыдаешь слезно, навзрыд. Ловишь ртом обрыдлый воздух.
И вот заходишь в турецкую лавку и начинаешь машинально – именно машинально – менять цветовые пятна. То есть, конкретно говоря, перекладывать предметы продажи.
У турка на внутренней витрине, вповалку, разметаны (в глубокой летаргии): персики, гроздь винограда, ананас – все вместе они образуют затюканный натюрмортик.
А я делаю вот что: рядом с ананасом кладу парочку негроидных баклажанов (похожих на карикатурные империалистические бомбы из газет моего детства) – итак, я кладу парочку толстеньких негроидных баклажанов (в данном контексте они должны подталкивать мечты домохозяек к литым телам каких-нибудь замбезийцев), – я выгодно оттеняю арийское, европейское золото ананаса холодной эротикой экзотического темно-лилового, – затем, ноздреватыми мандаринами, ввожу еще один оттенок золотого, похожий на лирическое сопрано, – затем добавляю немного пурпура (яблоки) – затем еще более осветляю нефритовую зелень винограда маленькой лунной дыней... Нечто в духе Климта? Не знаю.
Турок, настороженно наблюдая за моими действиями, очевидно, полагает, что я все это собираюсь купить.
Но у меня нет денег даже на мандариновую корку.
Да и черт с ним со всем.
23
На следующий день, когда я прохожу мимо его лавки, он, за стеклом, делает мне энергичный янычарский жест: а ну, войди-ка! Я думаю, что он скажет мне нечто назидательное. Но он, кирпичный от смущения, показывает на внутреннюю витрину и улыбается так, как улыбается свидетель жениха, который не прочь основательно пообщаться с невестой.
Сегодня у него, у турка, кровавой горушкой (бррр!) накиданы помидоры, рядом зловеще зеленеют отрубленные головы курчавых интриганок-капуст, между ними тянутся – словно крашеные крысиные хвосты – стебли лука-порея; бананы смахивают на отломившиеся бивни рахитичных слоновьих детей... Господи боже!
Я делаю вот что: подвешиваю на стене гроздь длинной, как козьи сосцы, сочной моркови; чуть выше этой грозди – прикрепляю сложноперевитые ламбрекены чеснока (т. е. добавляю словно бы тайных чернил, разбавленных молоком); под ними, на полочке, небрежно рассыпаю брокколи, похожие на слоистые нежно-зеленые орешки; парочка увесистых мясистых томатов придает всей этой картине добродушно-комический акцент, а обвивает ее, на манер резной деревянной рамки, длинная косичка мелкого весеннего лука – золотая, изящная, гимназически аккуратная.