Что, зажил ноготок? Ноготок-то хоть зажил? Вот этот, на большом пальце правой руки. Я забыла – и вспомнила: зажил?
Ты всегда первоклассно играл в бильярд, ты вообще обожал азартные игры, – помнишь, однажды ты ушиб этот палец кием, – проступил кровоподтек, сначала он чернел под белой ногтевой лункой, а ноготь рос, и черное пятно ползло дальше, и тогда я сказала: когда это пятно доберется до края ногтя, ты меня бросишь.
Ты усмехнулся. Любовь-с-ноготок не входила тогда в твои планы. Но, видишь, планировать нам удается разве что длину ногтей, и то не всегда, они ломаются, гнутся...
А чаще ломается человек.
Несчастье стряслось, оттого что дни пошли на убыль.
Ты уже привык спать, отвернувшись к стене, горестно отгородившись от меня спиной, заведомо отторгая затылком мой взгляд, – даже зародыш взгляда под оболочкой моих испуганно сомкнутых век (как бы рано я ни проснулась – камень в груди просыпался раньше), и твоя рука, как ни широка была постель (а она была широка, – потому что я, чувствуя перед тобой ответственность за погоду, за эти неисправимо пасмурные утра, – чувствуя перед тобой вину за все: за то, что есть на свете однолетние растения, а хуже, двулетние, которых еще жальче, потому что только они зацепятся как следует корнем, только дадут цвет, только они наладятся из земли, а уж пора в землю; за то, что у нас в доме завелась мышь, по столу бежала, яичко упало и разбилось, а есть и так нечего; за то, что очередной Навуходоносор положил в пустыне сорок тысяч солдат, и так было всегда; что следом идущий Навуходоносор уложит в пустыне следом идущих сорок тысяч, и семя их, перемешанное с кровью, бесцельно уйдет в холодный песок, и снова их вдовы, обреченные к бесплодью, будут рыдать и яростно мастурбировать по ночам, и так будет всегда; за то, что рано умер Николай Гоголь, – что неминуче, сраженный своим же пророчеством, погиб Николай Гумилев, – а Чехов! Боже, как жалко Чехова! За то, что нам не семнадцать, а за окном ругается дворник; за то, что мы слабы, глупы, ленивы, однообразны, наконец, смертны, – за то, что, может, бессмертны, – чувствуя вину перед тобой за все, я была на самом краю), – твоя рука, вытесненная твоим телом за пределы постели, смуглела, прижатая вертикально к стене, и кисть была беззащитно распластана, как у щенка, – и на этой кисти, на большом пальце, на самом кончике уже отросшего ногтя, – ты все не стриг его по забывчивости, а может, из благородства, – отчетливо чернело пятно.
Я ошиблась: ты разлюбил меня раньше.
Когда я впервые увидела тебя, ты сидел в застекленном кафе, – точней сказать, ты примостился на искалеченном стульчике у стола, заваленного грязным, – кафе это было, по сути, обычной забегаловкой с сыроватыми пирожками, серым кофе, невытравимым запахом помоев, – все там было обыкновенно, темно, осклизло, холодно, из сортира несло, в лучшем случае, хлоркой, – ты сидел, поставив локти прямо во что-то липкое, – я стояла снаружи, по щиколотку в майском газоне, и не могла оторвать взгляд от твоих рук: ты перелистывал газету.
Это сбылось в городе, где не жил ты, не жила я. Стоя по ту сторону стекла, я видела – мне даже казалось, слышала – все, что проистекало внутри: старуха хлюпала туда-сюда тряпкой на швабре, заезжая по ножкам стульям, столам, посетителям, – ребенок, под хмурым взглядом матери, ел бессмысленно и нечисто, – сутулая посудомойщица, собирая со столов, неловко смахнула на пол стакан и сказала отчетливо: «Несчастливая я. У меня даже стакан не бьется».
Ты сидел, словно в маленьком кафе Монмартра. Я даже поискала глазами рогалик и чашечку кофе – они не просматривались, но это не меняло впечатления: вокруг тебя цвел Париж, ты был его артистическим центром, его яркой, смертельно опасной, эксцентричной раной, ты сидел в компании французских художников начала века, и я уже ревновала тебя к их традиционно русским женам. А ты продолжал листать газетку – точно, сухо, насмешливо, – ни в малой мере не присваивая, и уж, конечно, не соотнося с собой, а только вынужденно терпя материальность предмета. Было видно, что твои руки в любой миг стряхнут его и забудут.
Если бы я даже очень захотела, если бы ты стал меня слушать, если бы ты услышал то, что я говорю тебе, я и тогда не смогла бы объяснить толком про это переключение чувства.
Я вижу мир в крови и руинах, в травах, в слепых влажных побегах, это перемешано безо всякого смысла, картина недвижна, как вечность, нещадна, мертва. Но стоит мне увидеть тебя, – скажи, может, как раз ты откроешь мне эту тайну, – почему, стоит мне увидеть тебя, – словно мгновенно нажимают во мне особую кнопку, – явь тут же вывертывает пейзаж: жизнь пригодна для жизни, она даже как-то не по заслугам приютна, я рвусь брататься с миропорядком, реальность невероятно пластична, изящна, по-кошачьи увертлива, я отчетливо вижу ее блистательный, бесконечно многообразный артистизм, он буквально осязаем, и воздух пахнет озоном, скажи, черт возьми, ты как это делаешь? Как умудряешься ты посылать в мое сердце такой чудовищной силы разряд? Сколь всевластен и мощен этот общий – земной, мой, небесный – совместный, как высоковольтный провод, голый нерв красоты!
Увидев тебя, я почувствовала запах дождя.
Давно я не чувствовала этот запах, я вообще мало уже что чувствовала.
А тут вспомнила: мне пятнадцать лет, я иду из школы, во дворах жгут прошлогодние листья, и такой терпкий, как разотрешь в пальцах, молодой лист смородины, и еще не задумываешься о том, откуда это земля берет силы и милосердие, чтоб возрождаться каждый год, и накрапывает русоволосый дождик, даже сердце щемит, такой он нежный, и грустный, и немного тревожный, ведь он всегда новорожденный, а жизнь его совсем коротка; и он по-разному пахнет на тропинке, на траве, на корнях сосны, уютных и толстых, и потихоньку ослабевает, а так и не найти слов, чтобы определить, как же он все-таки пахнет, но в пятнадцать лет это еще не беда, а впереди сверкает громадное, как аэропорт, здание мечты, за ним летное поле, простор – и такое уже безграничное сиянье, что даже стыдно – но как-то сладостно стыдно – принять все это даром.
Потом я кое-что уточнила.
Я поняла, ничего не дается даром, только в обмен.
Я поняла однажды, что всё у меня будет, понимаешь, всё, все игрушки взрослых, все их игры, мне даже какую-нибудь Большую Австралийскую премию дадут, а только как пахнет дождь, мне уж больше никогда не узнать.
Но тогда – тогда, стоило мне понять, что передо мной ты, – дождь, предтеча потопа, обрушился на меня в тот же миг!
А запах его был и вовсе уж младенческий: чтобы найти точное определение, надо уметь лепетать на языке младенцев.
...Кошка, ловко огибая потоки, тащила в зубах толстого своего котенка.
Кордебалет прохожих яростно скакал – и при этом вовсю вертел разноцветными зонтами: ох, то был настоящий бродвейский мюзикл!
Дерзкие, мощные световые эффекты... ударные импровизации грома...
Дождь колошматил джаз!
И, легко сбросив с себя коросту, я шагнула к тебе за стекло.
Ты поднял глаза.
Ты увидел меня.
И увидел Бог, что это хорошо.
Нынче, как я задумала, сошлись: изменчивые твои руки, французская газета. Ты сидишь в зале ожидания – кожзаменитель кресла, цвета кофе со сливками, почти не отличим от натуральной кожи. А еще через какое-то время ты наконец окажешься посреди красот французского языка, под сенью кленов Канады и мягких абажуров чужого быта.
Я любуюсь долгожданным соответствием твоей мальчишеской элегантности – и обстановки этого предстартового комфорта – со множеством кнопок, лампочек, с этим словно бы слегка возбужденным, отлично вымуштрованным штатом. О, как улыбчив продавец зажигалок и сахарной ваты! Как стерилен аптечный киоск, как сверкает фарфором и никелем, никелем и фарфором рыжая киоскерша! Как экстракрупно все то, что должно быть большим, как миниатюрно все, чему надлежит быть маленьким, как бесшумно то, чему предписано быть неслышным, как все в целом четко отлажено, рьяно, степенно, великолепно!