Да: всякий час мы обратны друг другу – именно это дарит мне радость рифмованного времени, жизнь в удвоенном сердцебиении нерасторжимых любовных объятий.
Солнце и Луна обречены к невстрече.
Но невстреча и есть жесточайшая связь.
Я совпала с тобой – еще до рожденья – и в ритме. Вся музыка мира играет для нас, о нас, в нас – нам ли не танцевать вместе!
Нет. Вполне бегло, без нот, я помню все части этих инструментальных сочинений. Как там? – оживленье, раздраженье, отвращенье, или – умильность, усталость, угрюмость, – или так, без перехода, – нежность, ненависть – да ты и сам знаешь назубок эти пиесы (аллегро кон брио), где, сколь ни меняй пластинку, финал одинаков: хрип, треск, сухое шипенье граммофонной иглы...
Сердце гибнет в скачке за настроениями, в этом беге взагон, сердце, с каждым ударом, забивает само себя в землю, все глубже в землю, туда, где горлом станет земля, улыбка размажется в глине, там, во тьме, сердце не имеет привилегий, – помнишь девчонку на раскопках некрополя? Помнишь, как зачерпнула она горсть из грудной клетки первых отрытых ею останков? Помнишь, как, не поверив, сказала: здесь было сердце? И повторила: это все, что осталось от сердца?
Но мы полетим. Мы воспарим к небесам в плотно задраенной металлической капсуле: этакий экспонат материализованного слияния душ в их естественной среде обитания.
Ты думаешь, размежевался со мной меридианами, отгородился горизонтом? Ты, небось, вообразил, что можно так запросто выйти из моего состава!
А разве хоть что-нибудь в нашей воле? К примеру, разве я сама прибавляю часы к часам? Мое сердце, запущенное на автоматический режим боли, самостоятельно корректирует разницу. Так что всякий раз, когда я вижу циферблат, или время объявляют по радио, или слышится обычный уличный вопрос, или за окном, со дна двора, в полной тишине внезапно и отчетливо спросят: который час? – и ответом будет таинственное: седьмой (и почувствуешь себя единоличным зрителем всемирного действа), – или даже когда время долго не называется вслух, и оно безмолвствует в усыпившей себя крови, – а все равно вынырнет, чтобы напомнить о неизбежной плате за зрение, слух, работу сердца, – во все такие мгновения, где бы я ни была, чем бы ни заполняла жизнь, – это интимное арифметическое сложение производится во мне непроизвольно и четко, можно сказать, рефлекторно: так поскользнувшийся – мгновенно – до мысли – вскидывает руки.
И кое-как сохраняет равновесие.
Возможно, это сравнение покажется тебе отвлеченным. Возможно, мой скромный сакральный ритуал ты все равно расценишь как беззаконное вторжение в твою жизнь. И потом, скажешь ты, к чему эти иносказания?
К тому, скажу я, что у тебя нет времени меня слушать. Раньше было, теперь нет, это ведь так естественно. Поэтому я вынуждена говорить много – ты приговорил меня наполнять бочку без дна: говорить с собой.
Если бы можно было обольстить диспетчера местных расписаний – обморочить, подмазать – выкрасть время из прошлого, – я отдала бы его старухе, пропахшей подполом и грибницей, – в обмен на заговоренный флакон. Ты выпил бы из него, уснул, а проснувшись, уже не помнил бы, что успел разлюбить меня: частичная ретроградная амнезия, ничего опасного для твоей жизни. Но старуха, получив от меня время, отдалилась бы от могилы не насовсем, а только на время, и, в соответствии с обменом, ты забыл бы о том, что разлюбил меня, тоже не насовсем.
Насовсем невозможно, а на сколько позволено? Если подойти трезво, сколько удалось бы украсть?
Пять минут? Но эта величина на самом-то деле неопределенная, как «стакан чая», – да еще получившая дополнительный запас легковесности благодаря допотомному киношному шлягеру.
Может быть, полчаса? (Ох уж эти нормативные полчаса в классической литературе! Тебя не передергивает от этой, как по сговору, жестко закрепленной дозировки интимных воздаяний? Густое отточие – и «Когда через полчаса все было кончено...» Словно текст из уголовного дела, где двойное самоубийство любовников иллюстрировано фотографией трупов и подписью: Omne animal post coitim triste est...)
Нет, эти все кончающие полчаса – с их подспудным несмываемым постельным клеймом – мне выкрадывать неохота.
Я, пожалуй, нарву тайно букет минут-незабудок на скромном нашем лугу, ведь были же мы иногда счастливы бездумным счастьем цветов, я нарву этих минут по кромке луга, там это будет почти незаметно, там не убудет, а здесь, из обрывков, я, может, сплету цветочный коврик, я буду согреваться им в лютую ночь, я укроюсь...
Ерунда.
Я не сплю по ночам.
По ночам мы не спим вместе.
Это не значит, что мы спим врозь.
Это значит только именно то, что по ночам мы действуем совместно, даже коллегиально: не спим.
У меня полночь, у тебя утро.
Я не ложусь, ты не ложился.
Как сладостно думать, что ты еще долго не ляжешь – как раз все то время, что не лягу я!
Мы не спим вместе.
Вижу тебя за твоим письменным столом.
Чувствую запах пасты в твоей шариковой ручке.
Даже позволяю себе вообразить, что и ты, может быть, думаешь иногда о моем одновременном с тобой бдении.
Сообща мы разбойничаем в райских садах.
Все спящее отдает нам безропотно и задаром свои драгоценные сны.
А все, что не спит, яростно сопротивляется и ускользает.
След в след мы идем горячей тропой охоты.
О, не спать вместе – это куда серьезней, чем вместе спать.
Это страшней.
Мне виден твой затылок: в свете настольной лампы волосы мерцают, как песок на плоском лапландском взморье (где – помнишь Финский залив? – ты сказал: мы с тобой лежим, по сути, на берегу Атлантики...).
Ты за линзами сильных очков: Почетный кавалер бессонницы, аргонавт, астронавт, огнепоклонник-шаман – пожизненный данник стихий.
Я гляжу в твой затылок, и балтийские воды начинают капать из моих глаз.
Тогда я хватаю бумагу и принимаюсь быстро-быстро рисовать – битвы Римской империи, будни средневековой инквизиции, – льется карминная кровь, дымит черным смрадом крупно нарубленная, очень неприглядная человечина, на периферии картины автора пытают каленым железом – о, это больновато, – балтийская вода уже вовсю хлещет из темных глазниц-пробоин, я иду ко дну, – милый мой, какое благодеяние вы для меня сделали, – и там, на чугунной глубине, вся тяжесть Атлантики, навалившись, расплющивает меня заживо, – рвутся, лопаясь, кишки, артерии, капилляры, – больно, слава богу, отчаянно больно!
Это – чтобы не рубить себе палец, руку, голову.
Если бы я заранее знала, что ты приснишься мне этой ночью, я бы легла не в четыре, а по крайней мере в час.
Ты близко – за деревом, за углом, за стеной, за дверью. Ты вот-вот появишься. И ты появляешься! Или я вхожу туда, где (я чувствую точно) ты уже есть. Иногда мне так и не удается увидеть тебя, и все же реальность твоего близкого присутствия сияет мне из глубин сна, промытая проточной водой от ила, песка и слизи будней, – она так ослепительна, что, еще не до конца проснувшись, я шалею от этого неколебимого, словно введенного в регламент каждого сна, счастья. Возможно, в каждом сне я не только чувствую, но обязательно вижу тебя, просто я не всегда помню об этом, как не могу помнить все свои прежние жизни с тобой.
Кто дал право человеку будить человека?
Все настоящее происходит во сне.
Проснувшись, я долго не могу определить час.
Одно лишь я помню: что бы ни случилось, Солнце, отработав положенную часть суток на тебя, летит ко мне, а от меня полетит к тебе, мы играем в мяч (это разрешено), – на моем закате я праздную твой восход, на твоем закате пытаюсь уснуть, и, знаешь, я как-то спокойно отношусь к тому, что мне будет столько-то лет, и столько, и столько, но мне невыносимо думать, что столько же может стукнуть тебе.