Я быстро продвигаюсь к началу этой опасной очереди. Надо сосредоточиться. Необходимо примерить, заучить и отрепетировать подходящее лицо – к моменту, когда подойдет черед протянуть паспорт. Я судорожно перебираю ситуации, способные придать моему лицу выражение несуетной сосредоточенности. Идеально зрелище собственных похорон, это дисциплинирует, – как раз настолько, чтобы немного размыть запекшуюся в глазах тревогу, эту опаснейшую против меня улику, – и, слава богу, не настолько это зрелище трагично, чтобы, вконец перекосив мне лицо, сделать его сверхподозрительным. Важней всего кое-как закрепить это благоприятное (смотрюсь в зеркальце) выражение и донести его до чиновника в сохранности. Чиновник нырнет в мой паспорт – вынырнет – и с привычной гримасой тяжелого отчуждения вопрется в меня сквозь цейссовские очки. Я, свои черные очки уже сняв (дабы не пробуждать в нем рискованной инициативы), буду, допустим, покусывать пластмассово-пляжную дужку, – авось нервозность сойдет за рассеянность и беззаботность.
Он, мгновенно, сделает профессионально-точный оттиск моих глаз: зрак в зрак.
На миг мы станем отчетливо двухвалентны.
Готово.
Возможно, затем он снова опустит глаза в мои бумаги – и снова вскинет их, придерживая пальцем какое-то слово. Но синие декоративные линзы по-прежнему будут скрывать темную сущность моих глаз. И я уже знаю: остановить меня не удастся никому, я вырвусь, я выкручусь, я придумаю что угодно.
Ты, на протяжении всего этого времени, стоишь возле валютного магазинчика «Duty frее». Насилу сдерживаясь, чтобы не повернуться, я цепко фиксирую боковым зрением живое сиянье – твои волосы цвета русских степных ковылей. Ты стоишь, словно бы вдалеке, – и все-таки ты стоишь катастрофически близко – настолько близко, что я уже боюсь, ты вот-вот уловишь это особое, выдающее меня с головой излученье тревоги, от которого дрожат стены аэропорта. Ты не можешь не узнать это излученье, – его не скрыть ни париком, ни гримом, ни очками, не замаскировать, не спрятать, его можно только немного унять, успокойся, велю я себе, слышишь, успокойся, не то рухнет весь замысел, успокойся, ну!
Щадя сердце, медленно, очень медленно, я ползу зрачком к твоим ногам, замираю на миг у кроссовок, затем, щурясь, то и дело моргая (как бы не глядя, не в счет), карабкаюсь по отвесным склонам твоих джинсов, по джемперу цвета речного песка... твоя мальчишеская сутулость! твой профиль ученого грача! Я жадно смотрю на тебя в упор. (Слава богу, ты, как всегда, читаешь.) Дразня опасное, мысленно прошу тебя: посмотри – нет, не сейчас, только не сейчас!
Я снова отворачиваюсь, хотя ты продолжаешь читать.
Но я чувствую тебя спиной – куда мне укрыться от жалящего твоего присутствия! Я вижу: ты разглядываешь красное электронное табло (ты ужасно любишь все, что пульсирует, скачет, сверкает, поблескивает, подает разного рода сигналы) и опять возвращаешь глаза в книгу, причем тоже отворачиваешься. Знаешь, это напоминает дурной, с натяжками водевиль, комичность (неуклюжесть, изношенность) которого заключается в том, что два главных персонажа, стоя друг к другу спиной, ищут друг друга всю жизнь.
Красивое преувеличение! Ты и не думал искать меня, а я нашла тебя все равно. Сейчас мы снова стоим лицом друг к другу, и я смотрю на тебя открыто.
Ты продолжаешь читать.
И, возможно, ты читаешь о том, как некий мужчина читает книгу в зале международного аэропорта, а за ним следит загримированная женщина, – а читает мужчина про то, как в зале международного аэропорта мужчина читает книгу, а за ним следит загримированная женщина, – ты очень любишь эти латиноамериканские штучки, но не замечаешь при этом, что зеркальная анфилада бесконечна на обе стороны строки, – взгляни на меня, нет, не надо!
Читай. Ты устроен именно так: лежа на берегу моря, взахлеб рассуждаешь о французской живописи начала века, моря перед носом не видя, помня о нем только через чужие картинки, – зато, сидя в четырех стенах, когда море уже не заслоняет собой – себя, ты чувствуешь его во всем планетарном объеме, – и весь морской мир пронизан твоими словами, – стихии всех морю соприродных миров освоены, заселены и обжиты именно тобой, – ты, как бог, даешь имя всему, что живет внутри и снаружи моего сердца, – право первородства принадлежит тебе, – я называю мир твоими словами.
И вот сейчас именно ты не чувствуешь моего присутствия. Разве не странно? Да, именно это входит в мои планы. Но все же: неужели какой-то парик, пудра, очки – способны скрыть камнепроломную силу моего к тебе притяжения?
А знаешь, даже если б ты сделал пластическую операцию, я бы узнала тебя.
Я бы узнала тебя, даже если б ты изменил свой рост, запах, голос, даже если б ты, заметая следы, изменил свою расу (зачернил кожу), даже если б ты, чтобы уж наверняка сбить меня с толку, подмешал к себе что-нибудь и от желтой расы – тоненькую бороденку, под стать ей косичку, неотвязное желание писать хокку и есть палочками пресный вареный рис...
Когда ты оставишь оболочку человека, мне только легче будет узнать тебя. Безверье Фомы в сравненье с моим – всего лишь расхожее требование зримых и осязательных доказательств, – тем не менее, существует одно, во что я верую непрестанно: я угадаю тебя в небесах – и там, несомненно, острей.
Мы не виделись девять лет – две войны по российскому летосчислению.
При взгляде с Земли твоя частная жизнь, как оборотная сторона Луны, скрыта от меня навсегда. Можно сделать однократный блиц-снимок, но, увы, это все.
Что можно различить, глядя на этот снимок?
Ты живешь в городе, где снег всех цветов, кроме белого. А в городе, где живу я, точнее, за окном моей комнаты, в узком, как пробирка, просвете тяжких лиловых штор, оседают по ночам в красивой химической реакции белые хлопья. Они белы, как эталон белого цвета для образцово-показательной зимней белизны, они даже избыточно белоснежны. Ты мог бы поставить столбик чистого снега на свой письменный стол – или подвесить его к потолку... Но мне отказано подарить тебе снег.
Ты живешь далеко.
Иногда я откладываю на глобусе расстояние от меня до тебя на все стороны света. На севере я упираюсь в точку арктического полюса (это трудно представить), в самую что ни на есть земную макушку, на юге меня бросает в излучину Нила, к развалинам старинного города Фивы, что напротив города Луксор в Аравийской пустыне, на западе я приземляюсь в распластанной, словно ластовица, голубой Гренландии, в городке Ангмагсалик; мысленно отмеряя это же расстояние в глубь Земли, я приближаюсь к ее юному страшному ядру... Но зато вверх это значительно ближе, чем до Луны.
Мне часто снится ночь, поезд.
Я спрыгиваю на ходу, быстро иду по шпалам, рельсы разбегаются, как черные вены, и вот я уже вижу себя в густой металлической дельте, горизонт перекрыт цистернами, товарняками, маневровыми паровозами, – все говорит о приближении города, – я знаю, это твой город, я уже собираюсь (это невероятно!) в него войти, но... какая-то учительница, похожая на палку с пугающе-правильной дикцией, разъясняет мне, что я поступаю сугубо неправильно. И я почему-то всякий раз соглашаюсь.
Ты живешь на востоке.
Всякий раз, замечая время, я мысленно прибавляю столько-то, получая, сколько там у тебя. Я представляю, хотя бы смутно, чем ты сейчас можешь быть занят, и мне достаточно этого скупого знания, чтобы ощущать постоянство слияния с твоим существом.
Сквозь стекло, не приближаясь к окну, гляжу я на Солнце. По стеклу ползает муха – она елозит брюшком прямо по золотым губам Солнца, – но разве она обладает Солнцем больше, чем я? Обладать тобой полней невозможно. Я не перестаю удивляться моему могуществу и тому, что – как все самое главное в жизни – оно дано даром.
Да ты понимаешь ли, какое непостижимое для меня везенье – встретиться с тобой именно в этой галактике, совпасть – точь-в-точь – в этом тысячелетии! Разминовенье на несколько часов в пределах одного космического тела – можно ли Бога гневить!