— На помощь, идол! — выкрикнул он, теряя последний рассудок. — На помощь!
Дальше был необъяснимо-дивный ужас. Время словно изменило свой ход; каждый миг казался теперь вечностью. Он все еще бежал вперед, а ему казалось, что его тело падает в какую-то бездну. Он услышал грязное ругательство, затем — испуганный оклик гайдука Миколы:
— Да что ты, Стах, опомнись! Зашибешь ведь мальца до смерти!
— Туда ему и дорога, щенку паскудному!
Стах со своей страшной нагайкой был, очевидно, совсем уже рядом; Митрась не смел оглянуться, но злобный голос прозвучал за самой спиной. Сразу вслед за ним послышалось ржание вспугнутых чем-то коней и нервный бой копыт, а вслед за этим из кустов впереди мальчика раздался леденящий душу рев и треск сучьев. Митрась не успел ничего понять — мимо него пронеслась огромная черная живая гора, обдав его тяжелым и страшным духом лесного зверя. Затем — снова топот копыт, полные ужаса крики погони, чей-то жуткий предсмертный вопль…
Митрась, не выдержав, оглянулся — и едва устоял на ногах при виде открывшейся ему ужасной картины. Огромный невиданный зверь, более всего похожий на чудовищного горбатого быка, но с густой черной гривой, весь в клочьях облезающей, волоком свалянной шерсти, вздернул на рога тело несчастного Стаха — искалеченной, окровавленное, с выпученными, страшно стеклянными глазами. Другой гайдук замертво лежал на земле. Чудище бешено косило выпуклым черным оком, показывая налитые кровью белки и, встретившись с ним глазами, Митрась почувствовал, что вновь падает в бездну.
Он смутно помнил, как в ужасе летел прочь, в сторону спасительной яруги; словно живые, расступались перед ним красные ветви ракитника и наглухо сплетались у него за спиной. Словно из-под земли, являлись позади его стены непроходимого колючего валежника и засыпанные прошлогодней листвой коварные ямы. А он все бежал и бежал, не разбирая дороги, пока не очутился в совершенно незнакомом, глухом и тихом месте.
Там пружинил под ногой мягкий мох и монотонно шептала листва. И откуда-то вдруг явилось очень странное ощущение покоя, словно кто-то большой и сильный обнял его за плечо: «Не бойся, дружок. Никто тебя здесь не тронет».
И тут он ощутил такую усталость, такое внутреннее опустошение, что ничего ему не оставалось, как опуститься на мягкий мох и забыться тяжелым сном.
Проснулся он от ночного холода, пробравшего его до костей. Повсюду — на мху, на кустах, на нем самом — переливались жемчужно-голубым крупные капли росы. Поздняя голубая луна светила сквозь ветви деревьев, бросая наземь волнующуюся пятнистую тень. С изумлением до него вдруг дошло, что проспал он почти целые сутки.
И снова будто кто-то шепнул ему на ухо: «Ступай домой, ничего не бойся».
Он поднялся, без слов поблагодарил приютивший его мягкий мох и благодатную тишину, и отправился на поиски дома.
На удивление быстро он вышел к знакомым местам. Вот знакомый разлапистый ольховый куст, вот елка, у которой с одной стороны порыжели и облысели засохшие ветви… Вот поворот дороги, которую он часто пересекал по пути за ягодами. А вот и долгожданная широкая равнина посреди леса, и два могучих дуба с узловатыми толстыми ветвями, на которые так любила взбираться Аленка.
Эх, Аленка! Что-то с ней теперь? Простит ли она когда-нибудь ту его давнюю преступную слабость?
Он почти не удивился, увидев идущую ему навстречу высокую фигуру Горюнца в наброшенной на плечи свитке. Воистину, сама Длымь встречала его…
Теперь Длымь еще спала, а Горюнец наливал парное молоко в кружку; руки его отчего-то немного дрожали.
— Дядь Вань, ну что ты! — стал неловко успокаивать его Митрась. — Ничего же со мной не случилось…
— Слава Богу! — выдохнул Горюнец.
И, немного помолчав, добавил:
— Как же я, Митрасю, не почуял, что беда такая тебе грозит?
— А не грозила мне беда — вот ты и не почуял.
— Да, в самом деле, — ответил дядька, и в голосе его прозвучала какая-то странная неуверенность.
Митрась понял: именно это и смутило его в дядьке — эта необъяснимая, напряженная отстраненность, которой прежде и близко не было. Не то чтобы Горюнец не рад был ему или разлюбил его за долгие месяцы разлуки — вовсе нет; просто мальчику отчего-то казалось, что вернулся он не ко времени, что дядьке почему-то сейчас «не до него», что он чем-то сильно подавлен и даже напуган.
— Послушай, Митрасю, — вновь обратился к нему Горюнец, желая, видимо, заполнить гнетущую паузу. — Ты вот сказал: Микола. Это, часом, не тот ли Микола, что по осени до нас приходил? Аленка еще с ним танцевала — помнишь?
— Да, он самый, — ответил Митрась. — Он-то как раз еще ничего гайдук, не самый злой. Другие хуже. А он, бывало, вступался за меня даже… Я рад, что он уцелел. Он, кстати, Аленку нашу хорошо помнит.
— Аленка, — вздохнул Горюнец, и глаза его затуманила безнадежная грусть. — Нешто ее позабудешь…
— Какое там! В Островичах все теперь только про нее и говорят! Барин-то молодой на нее все зубы точил, украсть хотел… А я даже упредить не мог, извелся весь за нее…
— Ничего, Митрасю, уж упредили, — успокоил дядька. — Ты про Василя-то нашего слыхал?
— А что такое с Василем? — не сообразил Митрась.
— Ну как же! — изумился дядька. — Это ж по всему повету прокатилось, как он один пятерых раскидал!
— Постой, постой! — догадался Митрась. — Это в местечке-то, в то воскресенье? Как же, знаю! Тогда как раз пятеро гайдуков домой побитыми явились, так все Островичи, что твой улей, гудели, да все про какую-то девку, про каких-то хохлов, про какого-то длымского злодея-душегуба, которому лишь бы бревном махать! Ну, девка-то, я так понял, Аленка и есть, а вот что за душегуб — никак додуматься не мог. Так это, значит, Васька был? Вот уж нипочем бы в голову не пришло!
— Да ведь никому бы не пришло, — ответил дядька. — Никто ему цены настоящей не знал. Он хоть с виду и робкий, а глянь-ка — не побоялся против пятерых один выступить, девчину обороняя! Да не свою зазнобу, а ту, на которую, поди, и не глянул ни разу… И ведь дерется-то он так себе… То есть, драться-то, конечно, умеет, да только у нас в этом и получше его умельцы есть.
— А мне приемы не помогли, — вздохнул Митрась.
— Так ты ж еще ничего и не знал толком, это ж не приемы еще были, а так, забавы ребячьи… Пора уж, право, тебя учить как следует: ты уж Лесю перерос, а скоро, глядишь, и меня догонишь!
— Дядь Вань, а как она — Аленка? — спросил Митрась.
Дядька отвел глаза, еще больше укрепив мальчика в сознании своей неискупимой вины.
— Аленка-то? Да ничего вроде…
— А другие? Андрейка, Хведька?
— Да тоже все живы-здоровы… Скоро с ними увидишься. Только не теперь… После…
Горюнец не стал топить баню, чтобы не вызвать кривотолков: день-то будний, не субботний. Поэтому он просто согрел воду в большом чугуне, принес потемневшее от времени большое корыто, в котором мыли белье.
— Залезай! — скомандовал он.
Стащив с исхудавшего Митранькиного тела просторную ветхую рубаху, Горюнец едва сдержал гневный возглас: худую, с выпирающими лопатками спину сплошь искрестили давно зажившие, но все еще хорошо различимые уродливые шрамы.
— Ничего, дядь Вань, мне уже не больно, — утешил Митрась — видимо, вспомнив, что когда-то давно теми же словами утешил его дядька, когда Митрась впервые увидел его иссеченную рубцами спину.
— Чем били? — дядька крепко сжал его плечи. — Шпицрутенами? Батогами?
— Угу, — кивнул Митрась. — И арапником тоже.
— С-сволочи! — только и смог выдохнуть Горюнец.
…Потом Митрась стоял под струями теплой воды, блаженно закрыв глаза, пока дядька намыливал его жесткие черные волосы, поливал из ковшика, оттирал его до скрипа липовой мочалкой. Все было как тогда, два года назад, когда Горюнец привел его в Длымь, вернувшись на родное пепелище после суровых лет солдатчины, после тяжкого перехода длиной в две тысячи верст. Боже, как давно это было! А как хочется думать, что было только вчера, что он никогда не расставался с дядькой, что все его мытарства на панском дворе, вся эта грязь и мерзость — все это было лишь тяжелым сном, который наконец-то кончился…