Как только Джоан и Змей сели, кондуктор объявил, что «молния» задержится на вокзале ввиду облавы, устроенной анти-антиамериканскими агентами. Джоан не терпелось отправиться в путь, так что она опустила экраны и выбрала лунную панораму, где в гоночных багги наперегонки с поездом по морю Спокойствия носились зеленые человечки; еще она включила телевизор над барной стойкой. Змей велела Сэму-101 принести рома со льдом, села в приятно пружинящее кресло и собралась почитать потрепанного «Атланта», который купила на деньги, вырученные за автографы. Обе закурили.
На экране знаменитый журналист-катастрофист Тэд Уинстон Пеллер давал интервью ведущему ток-шоу Зандеру Менудо.
— До меня дошел слух, — говорил Зандер, — что вы состоите в родстве с покойным голливудским режиссером Ирвином Алленом[136]. Я, правда, не уверен, многие ли зрители вспомнят Аллена, но…
— У нас духовное родство, — отвечал Пеллер. — Хотя, конечно, во времена Ирвина жизнь была куда проще.
У него были пухлые щечки, у этого Пеллера; пухлые в двадцать, пухлые на первой писательской фотографии, пухлые до сих пор, хотя с наступлением среднего возраста они начинали обвисать. «Тэд Уинстон Пеллер, — как заметил один из критиков, — превращается в бассета, как на рекламе „Хаш Паппис“».
— Ну тогда скажите нам, — продолжил Зандер, — хотя я отлично знаю, что вас об этом спрашивают на каждом шоу и после выхода каждой новой книги, но тем не менее этот вопрос не перестает нас интересовать: почему же вам так нравится описывать бедствия? Откуда такая любовь к авиакатастрофам, приливным волнам, а теперь вот — к землетрясениям?
— Я не думаю, что тут уж такая любовь…
— Я просто хотел сказать, что заметно, насколько вы преданны…
— На самом деле предан я, — прерывает его Пеллер, — неравнодушен, и что пытаюсь запечатлеть в своих книгах… это судьбу поколения… я имею в виду и то поколение, которое только-только достигает совершеннолетия, и свое, тех, кто стал совершеннолетним на смене тысячелетий. Это потерянное поколение.
— Какое? Ваше или нынешнее?
— Мое… то есть, оба… то есть, все потерянные, и с каждой минутой мы теряемся все больше. Будь я священником, а не литератором, я бы, наверное, скитался сейчас где-нибудь по пустыне, возвещая всем о том, что это наши последние дни.
— А. — Зандер проницательно кивнул. — Апокалипсис.
— Апокалипсис, именно. Я думаю, что Апокалипсис разговаривает с нами — «с нами», в смысле с потерянным поколением, с обоими потерянными поколениями, с потерянными людьми, где бы они ни находились: мы слышим его так, как больше ничего уже не можем услышать. Я помню мрачные студенческие годы взросления, когда нас накрывала такая громадная тень…
— Последствия Пандемии. Африканская и Сирийская войны.
— Да, конечно, и это — тоже, хотя в первую очередь я говорю о всеобъемлющей опустошенности, которая повлияла на меня и на моих сокурсников в Беннингтоне[137]. Никакие деньги и привилегии не смогли излечить глубокую неудовлетворенность жизнью, неудовлетворенность, которая, как тогда, так и сейчас, остается, пожалуй, самой большой катастрофой.
— Это абсолютно верно, — согласился Зандер. — «Разоделись, а некуда пойти». Не могу представить более неприятного чувства.
— Да. И я тоже.
— Змей? — позвала Джоан.
— М-м?
— Тебе никогда не кажется, что хватит уже надеяться на человечество?
— Периодически. — Змей подняла глаза от книги. — Но потом я вспоминаю, сколько повидала на своем веку потерянных поколений, у которых все получалось, несмотря на их неимоверную жалость к себе, и перспектива быстро выправляется. — Она покосилась на экран. — Жирненький бурундучок, да?
— Прежирный, — согласилась Джоан.
— Надежда, — повторила Змей, глотнув рома. — Одна феминистка меня как-то опрашивала на эту тему. Я тебе не рассказывала, как суфражистки[138] из меня хотели героя сделать?
— Нет. Правда, что ли?
— Богом клянусь. Хотели разместить мою фотографию на рекламном постере Девятнадцатой поправки[139]. Змей уставилась на потолок и продекламировала, словно читая с листа: — «Сара Эмма Эдмондс[140] по кличке „Змей“, уроженка прихода Принца Уильяма в Новом Брансвике, которая на тринадцатый день рождения получила в подарок от матери книгу М.М. Баллу[141] „Фанни Кэмпбелл, пиратская капитанша“. И этот безобидный подарочек — первая большая книга, предназначенная лишь для развлечения, которую прочла юная Сара, — вдохновил девочку настолько, что она срезала себе волосы, начала одеваться как мальчишка и взяла себе вымышленное имя Фрэнк Томпсон, а потом уехала на юг США, чтобы попытать счастья в роли мужчины. Она устроилась на мужскую работу: сначала продавала вразнос Библии в штате Коннектикут, затем стала более крупным поставщиком художественной литературы в городе Флинте, Мичиган. И там же она ответила на призыв родины в ее трудный час и вступила в Армию союза города Потомака, служила санитаром, пехотинцем и продемонстрировала за четыре года сражений и компетентность, и воспитательные способности, то есть выдающуюся женскую силу». Ну и так далее. — Змей хихикнула. — Джоан, эти феминистки из Новой Англии, они всю биографию написали — размером с небольшую брошюру, — ничего даже не обсудив со мной лично. Выдали меня почти за святую, а это не очень вежливо делать без разрешения. Так получилось, что я в то время была в Соноре, до меня не доходили письма, и вообще я считалась мертвой, и этот трактат печатался лет пять, прежде чем я о нем вообще узнала. Еще через пять лет я впервые встретилась с суфражисткой, дочерью подруги подруги Сьюзан Б. Энтони[142]. Мы обедали на Манхэттене, кажется, это была весна 1905-го… Разумеется, я пришла вся такая расфуфыренная — мне показалось, что это будет уместно. Еще и попыхивала толстой гаванской сигарой, что производило не самое благоприятное первое впечатление. Но после того как я затушила сигару, мы вполне нормально испили чаю с печеньем. Пока ели суп, я начала высказывать свои возражения по биографии Змея Эдмондс, начав с того, что совершенно не намеревалась демонстрировать «выдающуюся женскую силу». Штаны я надела лишь ради одной женщины, себя, и в армию пошла лишь потому, что не знала, где можно записаться на пиратский корабль Фанни Кэмпбелл. Война стала для меня приключением, бегством от скучного будущего, типа перспективы стать женой какого-нибудь фермера, который целыми днями будет возиться с картошкой; более благородных мотивов у меня не было, мне хотелось только порезвиться — не как женщине с какими-то правами, а как мальчишке. Так что не особо честно выдавать меня за радикалку.
— И суфражистка разочаровалась?
— «Разочаровалась» — не то слово. Вспомни — или представь: над идеалами утопистов в то время так не смеялись, как смеются сейчас. Тогда еще многое было в новинку: техника и все, что она обещала, плюс куча еще не опробованных социальных экспериментов — коммунизм, воздержание, мечта эсперантистов[143] объединить весь мир с помощью языка. Тогда еще можно было поверить в чудесное преображение человечества, прежде чем мировые войны бесследно смели почти всю эту наивность. Суфражистки же не утверждали, что женщины имеют право голосовать наравне с мужчинами; они заявляли о женском превосходстве и что за счет женщин не просто удвоится посещаемость избирательных участков, а еще и повысится уровень морали в политике и обществе в целом, причем до таких высот, которые никому и не снились. Кто же знал? Мужчины столько всего намолотили, пока были у власти, и предположение, что у женщин все пойдет куда лучше, казалось вполне логичным… И вот появляюсь я, глас опыта, вгрызаюсь в цыпленка по-флорентински и рассказываю, чем настоящая женщина отличалась на войне от мужчин — то есть ничем. Я призналась, что сестрой милосердия я была посредственной, несмотря на свою природную склонность о ком-то заботиться; по сути оказалось, что с оружием я обращалась ловчее, нежели с бинтами. Рассказала о том, кого убила, о том, как убивали на моих глазах, и о том, что моя аура женственности ни на йоту не умаляла того ужаса. К сожалению, война настолько страшна не потому, что солдаты — мужчины; а потому, что мужчины становятся солдатами. Если солдатами — или политиками и дипломатами — будут женщины, война другой не станет. Только форма будет чуть шире на бедрах… Так вот, я трепалась, не пропустив ни единого пушечного выстрела или выпада штыком, и к десерту — превосходному прусскому творожному пудингу, как сейчас помню, — моя суфражистка сидела просто пепельная. «Если все это правда, — сказала она мне, — тогда на будущее надежды нет». На что я ответила: «Ой, мэм, ну конечно есть. Война — это ад, сколько бы мы ни старались это изменить, врать тут бессмысленно, но война-то закончилась». На что она ответила: «Какое это имеет значение? Будут другие войны; они возникают одна за другой». А я: «Да, мэм, это, разумеется, так, будут другие войны, но не сию же минуту, а когда они начнутся, я в них сражаться не собираюсь». А она говорит: «Не вы, так другие. Новая война, потом еще, и еще одна, — признаюсь, в тот момент она смотрела на это куда реалистичнее меня, — и еще: каждая будет приносить все больше страданий и смертей. И если мы не можем прервать этот порочный круг, если даже нет надежды, что женщины фундаментально что-то изменят в этой жизни, то какая, я вас спрашиваю, может быть надежда?»