Не упомню случая, чтобы он попросил меня о чем-нибудь. А вздумай я ему что подарить, уверен, взять не захочет. Хоть расшибись, не возьмет. «Я, — скажет, — ни в подарок, ни в долг брать у тебя ничего не могу. И не хочу. Ты мне друг. Может, я чудак, но не хочу, чтобы на нашу дружбу пала тень». Вот так-то… Бывало, я из кожи вон лезу, чтобы уломать его. «У врага стыдно брать, — говорю, — но друга нельзя обижать отказом». А он знай лишь посмеивается. Красивый у него смех. Он словно бы молодеет, когда смеется. Кстати, сколько ему лет? Понятия не имею. Даже приблизительно сказать трудно. То он выглядит за сорок, то и тридцати не дашь. День на день не приходится. А спросишь напрямую, так он замолчит, призадумается, а то и вовсе отойдет подальше и долго слоняется по берегу моря, погруженный в невеселые думы.
Как-то раз он пришел ко мне радостный, сияющий, словно отыскал давно потерянную вещь. Помалкивает, как обычно, а у самого на лице написаны лукавство и гордость. Никогда прежде не видел я у него такого выражения. «Свершилось! — вдруг выпалил он. Но в тот же миг, очевидно, раскаялся в сказанном, поник, слинял как-то. Потом торопливо добавил: — Разве на земле нет людей, кроме друзей и врагов? И я веду с ними дела…»
Нет, он неисправим! Мучается, ищет, страдает и наконец вроде бы прозревает: есть на земле не только друзья и враги…
Волосы у Чакыра рыжие, густые, блестящие, плечи — широченные, сильные, и поступь могучая, будто не человек, а каменный монумент шагает. Частенько у его губ пролегает горестная морщинка, даже когда он смеется. А в карих глазах то и дело вспыхивает ярко-зеленая искорка. Брюки, рубашка, пиджак выглядят на нем как с чужого плеча, но, как ни странно, это лишь красит его.
От Чакыра исходит аромат чистого, безбрежного, сверкающего моря. Так пахнут водоросли — солью, йодом, свежей рыбой, южным ветром. Пройдет он рядом с вами в жару, и сразу пахнет на вас морской прохладой, свежим туманом. Над ним вроде бы всегда стоят белопенистые облака. Ручищи у него тяжелые, натруженные, кулаки как кувалды.
Сидим мы с ним, бывало, на прибрежных скалах и часами молчим. Над морем вьются легкие чайки, носятся стремительно бакланы. Порой море причудливо меняет свой цвет. То вдруг заискрится, вспыхнет яростно, а поодаль — вода черная и стоячая, как в омуте. А потом вскипит, вздыбится черная вода и залучится красновато-сиреневым цветом. Голубые, бирюзовые полосы постепенно переливаются в зеленые и оранжевые. А то вдруг солнечный столб гигантским кинжалом рассечет морскую ширь надвое. В такие минуты Чакыр не может сдержаться и восторженно вскрикивает: «Вот оно, море-то, какое!» И при этом глаза его улыбаются.
Потом мы поднимаемся и уходим. Что мы говорили друг другу, прощаясь? Ей-богу, не помню. Скорее всего, ничего. Днем ли, вечером ли расставались? Тоже не помню.
Как-то раз я повстречал его, когда он только-только вернулся с рыбной ловли. Руки его по самый локоть были в рыбьей чешуе. Увидев меня, улыбнулся. Еще издали протянул огромную живую рыбину. «На, твое счастье! Как только вытащил ее из воды, так сразу решил, что она твоя». Он был беспечен, как ребенок. Сияющим взглядом смотрел то на меня, то на пойманную рыбу, то на море. В какой-то миг мне показалось, что его рука с зажатой рыбой, и лицо, и плечи стали голубыми. Заходило солнце. А Чакыр продолжал на моих глазах покрываться голубизной. «Ну что, увидел?» Я мотнул головой. «То-то же! — засмеялся он. — Лови!» И, не доходя несколько шагов до меня, кинул рыбу. Я поймал ее. «Ешь на здоровье». — «Спасибо», — смущенно пробормотал я.
Рыбаки, что сидели в лодках у него за спиной, тихонько посмеивались. За весь день ему удалось выловить одну-единственную рыбу, и он долго мучился, раздумывая, как мне ее отдать.
Они ведь великие хитрецы, наши рыбаки. И прозорливы, как джинны. Лишь взглянут на человека — и тут же прочтут, что у него на сердце. Спустя пару дней они мне сказали: «Видел бы ты, братец, в тот день Чакыра. Видел бы, как дрожали его руки, как радовался. Чуть с ума не сошел».
Ежедневно Чакыр раскладывал свой улов на расписном деревянном лотке. Он любовался рыбой, как дитя, и не выкрикивал, а пел: «Рыба! Све́жа рыба! По-о-о-окупай!» Он торговал во Флорье, Басынкёе, Ешилькёе[45]. Деньги, не считая, совал в правый карман брюк. Распродав улов, бывало, оглянется по сторонам, потом притопнет по мостовой и, запустив руку в карман и позвякивая мелочью, торопится домой.
Мы опять сидели на скалах. Чайки с пронзительным криком носились над морем. Я впервые видел Чакыра таким злым.
— Ну чего разорались, подлые твари?! Заткните свои поганые глотки! — ругался он.
Несколько раз он поворачивался в мою сторону, явно намереваясь что-то сказать, у него даже растягивались губы и вроде бы удлинялся нос. Но так и не решался, лишь опять обрушивал брань на ни в чем не повинных чаек, так, словно это были не птицы, а оскорбившие его люди. Его, казалось, окончательно выводило из себя то, что чайки не обращали на него внимания.
— Эй вы, гнусные твари! Ослы, свиньи! Песьи морды! Попадите только мне в руки! Уж я поквитаюсь с вами! Схвачу за грязные клювы и не спеша сверну вам шеи!
Неспроста все это было, неспроста. Я чувствовал, что ему невтерпеж поделиться со мной. Наконец я не выдержал:
— Чего ты прицепился к несчастным птицам! Чем они виноваты? Мучает тебя что-то — скажи. Нечего злобствовать впустую.
Он затих, потупился. А когда поднял лицо, я увидел, что щеки у него порозовели, а в глазах появился неестественный блеск.
— Не обращай на меня внимания, — попросил он.
— Да ну тебя в самом деле, горе ты горькое…
Миновало несколько дней. Чакыр как будто избегал встреч со мной. Тогда я решил выследить его. Конечно, так, чтобы он меня не заметил. Оказывается, он перестал выходить в море с рыбаками. Часами крутился у моста, под которым валялась старая лодка, узкая, длинная, какая-то несуразная, краска на ней давно облупилась, доски рассохлись и почернели, фальшборт поломан.
Стараясь не привлекать ничьего внимания, Чакыр то и дело подбегал к лодке, ощупывал ее, заглядывал под днище. Поймав на себе чей-нибудь взгляд, торопливо отходил в сторону, отворачивался, но вскоре опять крадучись подбирался к лодке и опять ощупывал, разглядывал, что-то прикидывал. Порой он, вздрогнув, бросал по сторонам испуганные взгляды, но, убедившись, что никому нет до него дела, продолжал осмотр. Самые противоречивые чувства отражались на его лице: огорчение и надежда, радость и досада. О чем он мечтал, какие строил планы?
Я наблюдал за ним из окна угловой кофейни. Чакыр не мог видеть меня. Он никогда не заходил в эту кофейню. Даже под страхом смерти невозможно было загнать его туда. Почему? Кто знает… Хозяин кофейни, во всяком случае, не знал. Но это факт — никогда он сюда не заглянет.
Примерно с неделю Чакыр крутился вокруг старой посудины, любовался ею, нежно поглаживал потрескавшиеся борта. А потом вдруг сам отыскал меня на морском берегу у той самой скалы, где мы прежде любили с ним сидеть. Он уже не сердился на чаек, не злобствовал и не ругался. С детски озорным простодушием неожиданно попросил:
— Можешь передать Нусрету-бею, что я хочу покрасить лодку, которую он бросил на берегу?
— Пожалуйста, передам. Ты ведь знаешь, Чакыр, что Нусрет-бей мой старый приятель.
— Знаю, знаю, — все так же простодушно сказал Чакыр.
— И это все? — спросил я.
— А что еще? — Он призадумался. Похоже, собирался еще что-то сказать, но так и не решился. — Да, все, — обронил он. — Просто хочу покрасить лодку. — Он облизнул губы. — Я хорошо покрашу.
Еще солнце не взошло, как Чакыр принялся за дело, а к полудню закончил. Он выкрасил лодку в небесно-голубой цвет. Отполировал нос и корму. Два дня потратил на то, чтобы по обе стороны от носа вывести белой краской слово «Голубь». Странная надпись. Ее видно было издалека. А под словом «голубь» нарисовал голубку. Что это был за рисунок, я вам передать не могу. Ничего подобного не выходило из-под кисти ни одного художника во всем мире от древних времен до наших дней. Описать это невозможно. Надо видеть. Видеть лодку с голубкой, распростершей крыла в луче света, стремящейся в неведомую даль безбрежного океана.