Она целовала, тормошила Мишу и, видя его неподвижным, вдруг закричала:
— Господи, Господи, что же теперь будет! — и бросилась из комнаты.
В комнату внесли свечу. Миша открыл глаза. Сонный половой, полураздетые девицы, Эдинька в цветных кальсонах окружили его.
— Оставьте его. Он нездоров просто, — сказал Юнонов, державший Мишину голову, и, нагнувшись, взглянув в глаза Миши, он ласково и нежно спросил:
— Что с вами, голубчик, милый мальчик? Вам нехорошо? Успокойтесь.
Миша хотел ответить, но только улыбнулся. Слабость охватила все тело, и он закрыл глаза.
Юнонов нежно гладил его и говорил что-то ласковое и успокоительное.
II
— Вот, доктор, мой племянник; вчера ночью или, вернее, сегодня утром его привезли в глубоком обмороке. С тех пор он не приходил в себя. Несколько раз, кажется, с ним случалась что-то в таком роде, но по халатности он не обращался к врачам. Вчера это случилось в каком-то темном трактире. Подробностей выяснить не удалось. Я очень прошу вас обратить на него внимание. Сейчас я очень спешу, может быть, вы позволите по телефону справиться у вас о результатах; часов в семь, если можно.
Миша слышал эти слова Николая Михайловича, но он не пошевелился и не открыл глаз.
— Прекрасно, прекрасно. Не беспокойтесь, уважаемые, — отвечал доктор слегка придушенным сладким голосом.
Миша слышал, как Кучеров вышел.
Доктор подошел к постели, несколько минут разглядывал Мишу, потом взял руку, пощупал пульс.
Миша открыл глаза. Перед ним стоял толстенький, низкого роста человек с розовой блестящей лысиной, окаймленной кустиками каких-то зеленоватых, видимо, крашеных и вылинявших волос, с небольшими, аккуратно расчесанными бачками, в черном сюртуке.
Доктор улыбнулся немного деланной и слащавой улыбкой и повторял:
— Вот мы как, молодой человек, и проснулись, теперь температурочку смерим, если позволите, постукаю я вас, а потом побеседуем и все, все уладим.
Он улыбался, кивал головой, строил какие-то гримасы, суетился, но глаза его, скучающие и колючие, смотрели испытывающе и сурово. Мише стало страшно этих глаз, он почувствовал себя беспомощным, маленьким перед этим человеком, ловко распоряжавшимся его телом, то щупая, то нажимая, то постукивая в разных местах, повторяя:
— Прекрасно, превосходно. Вот так, теперь посмотрим здесь.
Окончив осмотр, доктор пошел к Даше вымыть руки и, вернувшись, поправил рукава сюртука, присел на край Мишиной кровати и сказал:
— Ну-с, теперь побеседуем: доктору, как духовнику, надо все знать, необходимо. Хе, хе.
Но видя, что пациент его вряд ли способен сам рассказать все по порядку, он придал своему лицу серьезное и чуть-чуть печальное выражение, сложил белые, пухлые руки на животе и осторожно, но настойчиво стал выпытывать. Он спрашивал о занятиях больного, его знакомых, местах, где он чаще всего бывал, какие вина и кушанья предпочитал, о родных и, наконец, откашлявшись, спросил:
— А относительно женщин, которых вы знаете более интимно, вы не могли бы мне чего-нибудь сообщить?
Миша едва слышно ответил:
— Я не знаю женщин.
— Ага, я так и предполагал. Превосходно. Не будете ли добры, если вас это не затруднит, передать ваши переживания в общих чертах, в общих чертах.
Доктор поводил руками, как бы очень довольный этим открытием и голосом, все более ласковым и мягким, расспрашивал с изысканной вежливостью обо всем том страшном и мучительном, что преследовало Мишу эти дни и что от точных равнодушных вопросов становилось простым, не страшным, но каким-то грязным.
— Так-с, понимаю, с медицинской точки зрения понимаю, но… — доктор наставительно поднял пухлый палец, — но с житейской стороны не понимаю. Проще надо, молодой человек, на все смотреть. В культ, в таинство возвели новейшие проповедники то, об чем и разговаривать-то не стоит. Ну-с, сами себя и напугали. Читал я статью господина Акеева; там и о вас сказано: «гримасы пола», «больное время» и т. п.{49} И все это от избытка воображения. Проще, проще на все смотреть нужно.
Оставшись сам очень доволен этой тирадой, доктор переменил тон, дал расписание режима, которого он советовал держаться, прописал брома и мышьяку и уже встал уходить; прощаясь, сказал, улыбаясь:
— Ну, и решительней, решительней посоветовал бы я вам быть, молодой человек.
Миша почувствовал страшную усталость, тяжелая муть подступала к горлу, когда ему вспоминались подробности разговора с доктором; кружилась голова от слабости, он закрыл глаза и скоро уснул.
К обеду приехал Николай Михайлович.
Он вошел в Мишину комнату непривычно приветливый и ласковый; весело заговорил, заботливо расспросил о здоровье.
— Челепов сказал, ничего серьезного, — большая истощенность и малокровие. Советует уехать. Да, у Ивяковых мне сегодня рассказывали, что ты собираешься ехать в Италию, им С. сказывал. Вот и прекрасно, поезжай, отдохнешь и оправишься. Конечно, о твоей болезни уже ходят всяческие слухи. Если связаться с Юноновым, то сплетен не избежать, за ним следят в сотни глаз. Говорят, что тебя пырнули ножом в какой-то драке, что Юнонов хотел тебя отравить.
— Какие глупости, — гневно воскликнул Миша. — Если бы не он…
— Если бы не он, ты бы даже не знал об этих притонах, — поморщившись, продолжал Николай Михайлович. — Впрочем, все к лучшему в связи с успехом твоих медальонов, — лишние разговоры только к славе. Татьяна Александровна очень меня расспрашивала о тебе. Она очень огорчена и собирается посетить тебя. Да, тебе письмо, — и он подал конверт, надписанный таким знакомым почерком.
Юлия Михайловна просто и сдержанно писала, что она ни на что не надеется, ни во что не верит, готова безропотно принять всякое его решение, но умоляет дать окончательный ответ. Молчание в течение трех дней будет считаться окончательным отказом.
Миша сунул письмо под подушку.
Даша принесла бульон и курицу; пока Миша ел, она стояла, подперев голову рукой, и сокрушенно смотрела на него.
— Бледненький какой вы стали, Михаил Давыдович; похудели-то как. А когда вас внесли дворник да швейцар — я так и обомлела, прямо как не живой были. Барин-то, что вас привезли, красивый такой, тоже бледный и чуть не плачут, руки дрожат. Николай Михайлович стали его спрашивать, а он ничего и рассказать не может.
После обеда пришел Николай Михайлович и предложил почитать вслух.
Придвинув к себе лампочку, он читал ровным звонким голосом переводный роман из «Вестника Европы».{50} Сладостно ныло тело, не хотелось сделать хотя бы легкое движение рукой, мысли путались; иногда в памяти возникало, что нужно же решить что-то, вспоминалась Италия, но было какое-то ко всему безразличие, ничто не пугало, не угнетало, охватывала ласкающая безвольность. Миша не дослышал конца романа с норвежского.
На другой день Миша чувствовал себя гораздо лучше, но Николай Михайлович, зайдя утром к нему, посоветовал лучше не вставать.
Мише и самому не хотелось подниматься, опять приниматься за какие-нибудь дела, говорить с кем-нибудь и думать. Так приятно было подчиняться ласкающей слабости, которая все еще охватывала все тело, неподвижно лежать на спине, бессильно опустив руки, рассматривать знакомый узор на стене, чувствовать себя маленьким и слабым.
Он думал в полудремоте о матери, сестрах, монастыре, отце Данииле, обо всем тихом, печальном, милом, отошедшем за эти дни смятения и напряжения и теперь опять желанном и манящем.
Миша не слышал, как к постели его подошла Даша; он очнулся от ее слов: «Вас пришла барышня навестить». Подняв глаза и увидев в дверях женскую фигуру, он встревоженно приподнялся, — невероятная, ужасная мысль, что это она — Агатова, мелькнула в его отуманенной голове. Он сделал порывистое движение, будто хотел бежать, и неясно пробормотал:
— Нет, нет.