Борька поосмелел немножко и пошел дальше. Да и лес не такой уж страшный. Чистый бор, сосенка к сосенке. Не дремучий же, не бурелом, не Ивановский овраг. Вот даже сосна Борьку приветила — склонилась веткой к земле под снеговой шапкой. Борька, чтобы совсем уж убедиться, что все, как днем, дотянулся рукой до ветки, пригнул ее еще побольше и отпустил. Метнулась вверх светлая тень. Ветка осталась там, где ей и полагалось быть, а сверху ухнули в сугроб разломанные белые куски, за ними посыпалась сухая снежная пыль с застаревшим, застенчивым запахом смолы и хвои.
Борька присмотрелся в темноте и видел теперь не одну черноту, но и неисчислимые белые пятна на черно-зеленом фоне. Весь бор стоял в снегу. Пни, развилки, ветки, верхушки — все, что не слишком гнулось, не хитрило, набекрень, на затылке, в нахлобучку, как у пьяных мужиков, удерживало свои белые шапки.
Засмотрелся Борька и вроде бы подзабыл немножко, кто он и зачем сейчас здесь. Правда, даже про себя не мог воскликнуть или просто сказать: «Как красиво!» — потому что не дачник же он, а здешний житель. Для здешнего жителя сосна не только живая картина, но и зыбка с первых минут жизни, и изба, и домовина по окончании последней его минуты. Борька не понимал — подсознательно ощущал, что в природе все хорошо, потому что все к месту. И шапки снега на соснах не затем, что так красиво, а чтобы укрыть от холода ветки. И снег на земле толстым слоем, чтобы тепло было корням. И первое весеннее солнышко для того, чтобы обжечь, оплавить барашки шапок, обнажить кончики ветвей и чтобы что-то живое под лучами солнца подвинулось к ним, чтобы чуть позднее выстрелить в голубое небо нежно-зеленым ростком. И растаявший снег не станет только грязью, а напоит корни сосен водой. И облетающие иголки — не прах и не бесполезная блестящая в зной попона земли, а будущая еда дерева.
Сосна завсегда сама собой. В глухую ночь среди леса страхи не дают человеку до конца забыться или быть таким, как днем. Что такое страх, сосна не знает. Борьке так хочется стать сосной, но не навсегда сосной, а только лишь когда плохо и страшно.
До Борькиного слуха донесся шорох, за ним мягкий-мягкий стук, шелест, снова стук и подряд несколько приглушенных вздохов. Борька, напружинившись, замер, но кроме частых толчков сердца в висках ничего не услышал. И когда к горячей щеке прикоснулись снежные пылинки и дошел робкий запах хвои, Борька догадался, что рядом с верхней ветки сползла шапка снега, простучала по нижним лапам, увлекла за собой другие снеговины, и их со вздохом принял сугроб.
Но отчего сползла первая снеговина?..
Борька стал жечь спички. Чтобы огонь был ярче, выхватывал из коробка сразу по нескольку штук, однако за время коротких вспышек успевал разглядеть только черные, в серебринах снега валенки да метр-другой колеи, взрыхленной гусеницей дяди Толиного трактора и до блеска проглаженной санным полозом. Спички гасли, и Борьку обступала настолько плотная и близкая темнота, что казалось: она жарко касается рук, лица, залезает даже под телогрейку.
Борька отшвыривает коробок с оставшимися спичками.
Они — вражьи для него. Мгновение назад он стоял в кружке яркого света среди жуткой темноты, из которой мог выскочить на него, освещенного и слепого, кто угодно.
Когда вновь стали различимы черно-белые краски, Борька чуть не бегом двинулся в глубь леса.
Теперь ему стало казаться, что кто-то идет за ним, похрупывая снежком, не отставая и не приближаясь. Борька останавливался, замирая, — похрупывание смолкало. Снова шел — и снова сзади, совсем рядом, кто-то шел за ним. Не решаясь больше останавливаться, чтобы не оказаться настигнутым, Борька на ходу проверил шапку, даже окунул палец в пороховое гнездышко, растер руки — так надежней.
Вдруг будто осенило Борьку: волк не может так редко и тяжело ступать, снег не будет скрипеть под его лапами. Значит, не волк! Но тревоги не убавилось. А вдруг какой-то человек? Может, разбойник?.. Соседскую бабку Матрену хлебом не корми, а дай порассказывать о всяких разбойниках с большой дороги. И Борька вспомнил сейчас… Не вспомнил, а как-то враз воскресло и промелькнуло в его голове. Будто по ночам когда-то бегали по дорогам здоровенные мужики, ловили детей и насосами с иголками выкачивали из них кровь. Или как поймали этих разбойников, обыскали их землянку и нашли куски разрубленных людей. Правда, мало кто верил бабке Матрене. Она, зная наперед, что веры ей не будет, перед тем, как рассказывать, крестилась и говорила: «Да кто будет из вас когда в Драчеве, спросите, любой скажет — так и было».
Нет, Борька умирать не хотел. Умереть так, что больно будет, что никто не узнает, не увидит этого — так никак нельзя умирать. Иногда-то он и хотел, особенно от обиды на взрослых, или от того, что никто его не понимает: но сделать так, чтобы это случилось по Борькиному желанию и чтобы он после мог видеть, как все его жалеют, — такого Борьке хотелось. Но — никак не сейчас.
А сейчас ему лучше ни о чем не думать, не знать ничего. И правда, кто идет по пятам — знать не надо. Может, отстанет, и все будет в порядке. А узнаешь вдруг и он окажется страшнее, чем вообразил его себе, — тогда уж совсем…
Ему теперь думалось, что бежать неизвестно от кого — самое худое: так ненадолго его хватит. Надо как-то узнать, кто за ним гонится. Тогда можно будет, наконец, решить, как быть дальше.
Борька заставил себя остановиться, повернуться назад, вглядеться в дорогу. Придав голосу, сколько можно было, твердости и подобия беззаботности, крикнул:
— Эй, кто там?
В ответ — молчание.
— Чего жжулился-то? Все равно вижу…
Снова — тишина.
Борька стоит, не шевелясь, не обнаруживая себя ни звуком, набирается сил. Оттуда — ни шороха. Значит, и тот замер и тоже отдыхает. Хочется переступить неловко поставленной ногой, перевести дыхание, стереть пот, чтобы не разрывало кожу на лбу, но он крепится и ждет, ждет в надежде и в то же время в страхе, что и тому уже невтерпеж стоять неподвижно и беззвучно, что вот-вот он обнаружит себя.
Тот оказался терпеливее — Борька не выдержал, переставил онемевшую ногу. Под валенком скроботнуло, а с той стороны — тишина. Борька сделал несколько шагов, пятками вперед. Под ногами — скроб-скроб, а там — ни звука. Так, задом наперед, стараясь не шуметь, мало-помалу удалялся он от замершего «кого-то». Потом повернулся и пошел, как обычно ходят люди, но поминутно замирая, оглядываясь. Кроме шума своих шагов, он больше ничего не слышал и как-то незаметно для себя стал ухватываться за сладкую догадку: сзади вообще никого не было, а шаги — это его шаги или эхо его шагов.
Теперь, пытаясь хоть чуть-чуть позабыть о своем страхе, хитрил Борька сам с собой: сам знал, что хитрил, да делать было нечего. Надо вспомнить о чем-то постороннем, радостном, и тогда будет хорошо. Знал он, что стоит вечером после страшной сказки заставить себя повспоминать о чем-нибудь приятном и уснуть с этими воспоминаниями, то будут сниться не страшные сны, а такие же светлые, как то, о чем вспомнил. Правда, редко так получалось. Бывало, что во сне страшная сказка перебарывала все хорошее, и Борька метался и кричал по ночам. Однажды Борьке приснилось даже, как его убили. Они с Мишкой попали в плен, и повели их расстреливать. Мишка почему-то знал, что его-то не тронут, а Борьке нашептывал, чтобы и он не боялся, потому что может быть осечка. Но винтовка выстрелила. Боли Борька не почувствовал, однако упал, — так ведь положено. Лежит и думает, что вот он уже мертвый, но почему-то не может думать об этом. Потом он почувствовал: его тело взяли и бросили в большой котел, как на скотном дворе в водогрейке. На дне котла была гороховая каша, и Борька стал месить ее ногами, стараясь раздавить в ней все непроверенные горошины. Каша выдавливалась меж пальцев босых ног, горошины впивались в подошвы, и не хватало сил размять их. Пот лил с Борьки ручьями, булькал в котле, прибывал, пенясь и обжигая ноги, мутным гороховым супом… А Мишка, живой и невредимый, перегнувшись через край котла, оглушительно шептал Борьке на ухо, что все так и умирают…