Зато праздников много. Раньше ведь как было заведено! Ильин день празднует только Савкино, Успенье — Сухолжино, Александров день — Огарково, Воздвиженье — Лелючиха и так далее. Теперь все праздники наши.
Закуску надо только пожирней, чтоб на ногах устоять. Ну да и с этим делом вроде улажено — гусь теперь на праздничном столе.
Так вот о гусях.
Задумал я в одну вёсну хорошего щенка заиметь. Договоренность уже была с Толей Кастрюлей, охотником из-за реки, из чужого колхоза. Еще когда его Найда брюхатой ходила, он говорил мне, что, дескать, первый кобелек твой.
Высчитал я время, когда Найда ощенится, сел на «Урал», по дороге в магазин завернул да прямиком к Кастрюле.
Но опоздал маленько. Видно, рассчитал неправильно — Толя уже всех направо-налево рассовал, осталась одна сучонка.
Ладно, думаю, возьму и ее, наплевать, что забот с этим полом больше. А и сучонка уже понравилась: шерстка дымчатая короткая, волосок к волоску, одно ухо уже стоймя стоит, другое пока лопушком вниз. Зубки мелкие, острые, как шильца, и сердита, шельма: с нею играть, а она норовит за руку цапнуть. Ну да порода свое выказывает. Найда — овчарка, только не уследил Кастрюля, не установил, кто отец, не дай бог пустобрех какой-нибудь.
А хозяин мнется что-то.
— Не могу, — говорит, — завгару пообещал.
— Хоть министру, — говорю. — Мне какое дело! Ты мне кобелька сулил, а оставил сучонку и ту зажилить хочешь.
Поспорили мы с ним, поспорили, да делать нечего — выставил я магарыч, не переть же его назад, что потом Лиза скажет.
Толя и говорит:
— Ладно, Саша. Коль опрохвостился я перед тобой — исправлюсь.
— То-то же, — говорю. — Первое слово дороже второго.
Завел я «Урал», Толя мне корзинку выносит. Упакована по всем правилам, платком сверху завязана. В люльку поставил.
Я хотел было щенка за пазуху посадить, а корзинку отдать, чтоб потом ее не привозить.
— Не надо, — говорит. — У нее послабленье от коровьего молока. Обделает еще.
— Да ведь замерзнет в корзине-то.
— Нет, — говорит. — Я ее в рукав от старой телогрейки засунул, только мордочка и торчит.
С тем я и уехал.
Приезжаю домой — Лиза, Сережка вокруг корзинки, будто кошка с котенком вокруг горячей каши, заходили, невтерпеж им узнать, что за щенок заморский хозяином привезен.
Развязываю корзинку — мать честная! — гусята. Восемь желтеньких пушистых катышков вместо щенка. Губу закусил, чтоб в чувство прийти, померещилось, думаю, после магарыча.
— Ты, — говорит Лиза, — крокодила скоро в избу припрешь. Совсем, — говорит, — угорел...
И понесла она меня, и понесла — видит, что не могу обрезать, язык отнялся. Никак ей не угодишь: за щенка ругала, верней, не за щенка, а за хотенье мое щенка взять, потом перестала, смирилась, а теперь, видите ль, не рада, что вместо собаки гусята.
— Забирай, — говорит, — корзинку и ступай, откуда пришел. Сто лет гусей не держивала и еще сто лет этих обжор да горлопанов близко не надо.
— Да какие, — говорю вдруг, — они горлопаны! Если б горлопаны, так они б на тебя похожи были.
Тут я маленько не сообразил — сказал, как на каменку подкинул.
Вижу: надо срочно ехать назад, от греха подальше. Подхватил корзинку да к мотоциклу. А ехать неохота — темно уже, дорога плохая, и свет барахлит. Переночевал я, робко, правда, но дома, ехать же и совсем не пришлось — льдом мост стащило, унесло, жди теперь, когда вода спадет да новый поставят.
Ум, конечно, у меня враскорячку: как в корзинку вместо щенка гусята попали?! Может, подшутил Кастрюля?
На всякий случай соображаю, с чем к нему приехать, чтоб в долгу не остаться.
А гусята подрастают, черти, справненькие такие уже к новому мосту сделались — жалко отдавать.
Лиза с цыплятами хлопочет, я — с гусятами. У ней к ним, что ни шаг, то презренье. В Перфильеве я ее высватал, а там и гусиного крику не слыхивали. Трудно, конечно, ей привыкнуть.
Выпущу гусят на реку, Лиза, даже если ничего не делает, газетину читает, ни в жисть за ними не присмотрит.
С работы прибегу, бывало, — нет под берегом моих птиц. Я — овсеца в карман да вниз по реке, на перехват. Пока бегу, все дивлюсь на своих «ребятишек». Не в пример курицам — умнющие твари. Могли ль они из корзинки дорогу рассмотреть да запомнить?! Малы совсем были, глуповаты еще, да и корзинка плотная — не усмотришь, где остался родимый дом. А все одно: лапки в реке обмочить не успеют, уже на родину поправили, вниз по теченью. Перехвачу их чуть ли не под самой Кастрюлиной избой (вон куда уплывали!). «Теги, теги!» — зову. Услышат мой голос, опомнятся да ко мне. Так и домой придем: я — по берегу, они — водой, вверх по теченью.
Трагически кончилось для них плаванье на родимую сторонку. Забереги к тому времени были на реке, а в тихих местах первые морозцы и мосты навести успели. Не надо было гусят (гусей к тому времени) выпускать. А Лиза по незнанью выпустила. Бегал я бегал вдоль реки взад-вперед, ноги до колен сносил — все напрасно. Пропали мои теги. Видно, под лед затянуло…
На следующий год я у Кастрюли снова гусят взял, теперь уж сознательно. Так и стали мы с Лизой гусей выращивать. Потом соседи от нас эту моду переняли, от соседей — другие соседи, от других — третьи. Теперь почти вся деревня с гусями. А тушенный гусь с яблоками — это Лизина затея, у ней книжка толстая есть «Вкусная и здоровая пища». От нее соседи научились.
А собаку я так и так завел, в ту еще вёсну. С Кастрюлей же мы разобрались, как мост на реке построили. Он, оказывается, не ту корзинку мне сунул. А мою корзинку со щенком тем же часом унесла бабушка Федиха. Каково же было ее удивленье, когда она дома иль по дороге еще, не знаю, обнаружила щенка вместо гусят. Но в отличие от меня собак выращивать не стала — вернула щенка Кастрюле, а тот своему завгару отдал, как и было им обещано. Я не в обиде.
Отвяжись худая жизнь
Редко очень, но все же заносила меня нуждишка, колхозная иль единоличная, в чужие края. Чужбина и есть чужбина, за минуту, а то и за всю остатнюю жизнь не сделается она родной. Однако бывало: милое оканье обласкает вдруг слух твой, встретишься с душой нараспашку, послушаешь разговор о житейских заботишках, и сладкая наволочь обоймет сердце — мать честная, скажешь радостно втихомолку, и тут жизнь, как у нас.
Еще больше чужбина становится близкой, если встретился на ней с человеческой бедой да примерил ее на себя. Беда понятней счастья.
Грузили мужика в промерзлый поездок — инвалида в двухколесной коляске. В общем вагоне провожающие очистили для него нижнюю полку, положили на подвернутый матрац, а спиной прислонили к стенке. Покрякали по очереди над одним граненым стаканом, поокали, прощаясь, и расступились, ушли.
Враз осиротел инвалид, примолк, привыкая к новому своему положенью, несмело запоглядывал на жену, примостившуюся в ногах. Жена у него была молода и красива, правда, не первой, но долгой для женщины красотой. Я даже обмер, как взглянул на нее, — Лиза, вылитая Лиза моя в самолучшие ее минуты. И забоялся прямо смотреть на нее, вдруг с языка помимо воли слетит что-то иль в глазах она не то прочитает, сконфузится еще, не дай бог, да меня сконфузит.
Ему чуть за сорок, может, ровесник мой. Деревенское лицо его уже потеряло прежнюю свою продубленность, рыхло как-то побледнело, изголодалось, видно, по морозу да зною. Не мог я смотреть и на него, по другой, правда, причине — больно было видеть его, несчастного. Я отворачивался, а перед глазами все равно был он — большое туловище с толстыми плечищами и мертво неподвижные, аккуратные, будто игрушечные ноги в кипенно белых шерстяных носочках домашней, наверно, жениной вязки.
— Таня! — выдавил инвалид. — Налей стакашик.
Таню второй раз просить не надо.
Выпил он торопливо и до конца, до донышка, боялся будто, что недопитый стакан может вконец испортить и без того испорченную жизнь.