— Ну, дай тогда хоть полено березовое.
Полено дал, но маленько коротковатое. Теперь бензопилой «Дружба» дрова пилят, не жалко лишний рез на бревне сделать. Раньше, когда двуручку дергали, поленья длинней были.
Дал бы Борис Иванович мне и топорище, наверно, дал бы, не может такого быть, чтоб у него ни одного не завалялось. Не вовремя я пришел к нему, вот в чем дело. Совсем забыл с досады, что мы с ним перекинулись маленько из-за теленка по весне еще. Напрочь забыл, а когда вспомнил, тогда уж поздно было на попятную идти.
Нынче теленок у моей Вербы поздний был. Сосунком его пришлось выпустить на охожу. Матку свою он прямо в поле и посасывал, приходила, бывало, с пустым выменем, пока я ему рогатку на морду не надел. А Борис Иванович раскричался однажды на всю деревню, что, дескать, Сашкин, то есть мой теленок, его корову сосет. Я пошел к Борису Ивановичу и тоже покричал. В самом-то деле, ослеп он, что ли, не видит, что мой телок с гвоздьем на носу. Только ткнет носом в вымя, любая корова, хоть моя, хоть Бориса Ивановича, без разницы, так его звезданет копытом, что на всю его телячью жизнь охоту к парному молоку отобьет.
Совсем некстати топорище сломалось — скажет теперь старик, что я к нему с повинной пришел, что, и правда, мой теленок виноват.
Покурил я на крылечке, попереживал старое наново, а полено не выбросил — с паршивой овцы хоть шерсти клок. Пошел в сараюшку за худым топором, чтобы заготовку из полена вытесать, хвать-похвать — нет топора.
Помню: вроде бы отдавал кому-то, а кому — не помню.
Что ж, опять на поклон пошел, теперь к соседу через две избы, к Мишке, плотнику-краснодеревцу. У него кличка такая — краснодеревец — со времен плотницкой нашей бригады. Мужик ничего, но хвастливый. За это его и наградили.
— Да вон, — говорит, — в сарае.
Взял я топор в руки, а на него, извиняюсь, хоть сядь — до Москвы доедешь, не поранишь ничего.
Начал я Мишку стыдить.
— Да мясо, — отвечает, — рубил недавно. Поросенка заколол. А куда мне теперь топор? Бригады нету, заместо нас теперь вон «грачи» каждую весну прилетают. Чужой топор вострее. А я бы на председателевом месте гнал их в три шеи. Телятник построили — смотреть страм, но десять тысяч сорвали. Мы б за пять скрутили дело. Не телятник бы — Кижи отгрохали. Кижи-то кто строил? Русский мужик. Ру-усский! Сашки да Мишки.
— Ладно, — говорю, — погоди с Кижами, давай хоть сначала тебе топор наточу.
Наконец-то взялся за топорище.
И тут я взволновался, по-хорошему, до песни-гнусавочки под нос, как в любом для меня, в большом или пустяшном, плотницком деле.
Все-таки у Бориса Ивановича я хорошее полешечко прихватил: прямослойное, без сучков, не от сердцевины, не от толстого дерева, а так, на ширину топориного лезьва. Эх, мать честная, вроде бы и не стараешься делать быстро, хочется удовольствие растянуть, да сама работа подгоняет. А полено под Мишкиным наточенным теперь уж топором тает прямо на глазах, отлетает белой, как молоко, щепой все лишнее от него, остается только топорище с плавным, ленивым вроде таким изгибом спинки и брюшка, напоминающим маленько фигуру лошади. За туловищем — хвост лошадиный, вернее, контур хвоста, распушенного, раструбом и как бы застывшего. Это пятка топорища, она загибается книзу и идет на расширение, чтоб в случае чего инструмент с руки не соскользнул…
Конец — делу венец. Но настроенье горькое. Я нечаянно сколол пятку, и рисунок ручки пришлось менять. Будь неладен этот старик, всучил мне недосохшее полено. Щепа должна быть не молочно-белой, а цвета сливочного масла. Где теперь найти зарудевшее, костяной тверди полено?..
А пень я не стал трогать, пожалел обнову — слабовата она для такого дела. Пень подвалил сосед мой, Колушкин, собственной бензопилой, в минуту раскромсал его на короткие чураки, похожие на неровные колеса. Лиза, жена моя, вынесла «мерзавчика» Колушкину за работу, ему одному. Я ведь хозяин пня, а «Дружба» не моя.
Как потом я выяснил, пень с корней, в нижнем резе, оказался троплым, источенным муравьями. Ну да ничего, думаю, один чурак только похуже, остальные-то все равно огонь, а не дрова.
Портфель
Люблю я письма получать, да на ответы ленив. Потому мне и пишут раз в год и то по завету. Но газетины перетряхиваю еще у калитки — вдруг выпадет что-нибудь: телеграмма ли, письмо ль, извещение.
Иду сегодня с работы домой, издали еще вижу: портфель на заборе что-то уж больно раззявлен, отчего бы, думаю, не собака ль его от скуки трепала, а сам-то уж по уши в догадке сладкой — письмо толстенное, а то и бандероль.
Подхожу ближе — тьфу ты, мать честная! — снегом портфель набит. Созоровал кто-то.
Портфель у меня вместо почтового ящика. Сережке, сыну, купили новый (кожа яловая, медные бляхи), а и старый еще ничего, выбрасывать жалко. Была б ребятишек куча, как у моего батьки, а еще того лучше — как у деда, дорвали б, по очереди в школу ходивши. Взял я его да и приколотил за ручку к забору, рядом с калиткой. А что! Удобно и почтарихе, и нам, и влезет в него при случае много. Правда, как дождь или, смотря по времени года, снег пойдет, так дома у нас скандалишко. Лиза, жена моя, по-всякому примется меня причесывать, и на прямой, и на косой пробор. А из-за того только, что в портфеле газетины плавали, читать нельзя. Я ей, конечно, отвечаю, мол, вины моей никакой, что небо расквасилось, я бы сам рад-радешенек морозцу иль вёдру. Советую ей застегивать портфель перед переменой погоды. Здесь я не прав маленько бываю, потому что как она узнает загодя, она не метеослужба.
Метлослужба — это да.
У нас с Лизой давно сыр-бор дымит. Я говорю — веник, она — метла. Завела моду избу подметать торговыми просяными метлами. Да хоть бы метлы-то были метлами, а то одно названье. За раз растреплет (не метла — хвост дохлого петуха), бежит в магазин за новой, чулок уж с ноги снят, приготовлен, чтоб упаковать обновку — вдруг на пороге рассыплется.
— Лизавета! — говорю ей. — Выкинь ты это страхолюдье, возьми березовый веник, только что наломан.
Я на самом деле в Троицу приношу из лесу беремя веников на зиму — в бане париться.
— Ты тут новые порядки не устанавливай, — отвечает она очень знакомо и так пойдет пол запахивать, что из метлы палки летят.
Какие новые, когда самые что ни на есть старые. Мальчишкой, помню, был, так мама для меня такой порядок наладила: только с постели — ноги в сапоги и на закраек, свежий веник ломать. Бежишь по омежку в одних трусах да сапогах на босу ногу, слева лен тебя по коленям головками пощелкивает, справа трава росу в голенища покидывает. А утро-то раннее, воздух — как молоко со льда, солнышко из-за леса еще не поднялось, в ветках путается да вспыхивает на каждом листочке — с росой играет. Птицы заливаются вовсю, им, раностаям, свежесть да мокрость эта нипочем. Мне-то зато каково! Начнешь ветку, прутик отломишь, а она как порскнет на свое место да окатит тебя, голого, с головы до пят. Так каждым прутиком будто на сосок умывальника нажимаешь. Обратно бежишь что есть духу, лишь бы согреться, но уж сна как ни бывало — на день-деньской заведен ты для ребячьих забот.
— Ух, какой справной веник, — похвалит мама, тряхнет им маленько, а утро лесное уже по избе гуляет. — Да росной-то, хоть мельницу мети — пыли не подымешь.
Подметет мама полы — веник к порогу, чтоб не переводился в избе березовый дух.
Да и Лиза моя не из городских, просто баба маленько с вывихом.
Сколотил бы я почтовый ящик, давно и как полагается, с потайным клапаном на крышке и дырками на подоле, чтоб газетины видать было, но теперь уж не буду — нечего у баб на поводу ходить.
Известное дело, и в этот раз Лиза меня за портфель понесла по кочкам. Я тоже проявил, конечно, какой-никакой ответный оскал.
— Вещь, — говорю, — сделана, чтобы пользоваться, а не на помойку кидать.
Серьезно, я на вещи так смотрю: сделана — пользуйся, пока утилем не стала, уважай людское рукоделье. Ведь представить только! Для тебя одного сто человек делали этот портфель: выпаивали-выкармливали теленочка, мяли-выделывали кожу, кроили-шили, замочки гнули-клепали, с ручкой мараковали, вообще мозги свои мозолили, чтоб все покрасивей было, и в магазин к нам везли. Для чего? Чтобы выбросить!