Только слышу вдруг, что-то погуживает у него в сумке под столом. Наклонился я, вижу, из кармашка какая-то штуковинка торчит. Присмотрелся — микрофон.
— Извините, — говорит, — что не предупредил вас. Кто знает, что его на магнитофон записывают, теряет дар речи.
И начал припоминать, когда и где у него из-за этого промашки вышли.
Может, он по-своему и прав, только мне на самом деле вовсе расхотелось перед ним распинаться.
— А для чего, — спрашиваю, — вам мои россказни?
— Книжку, — говорит, — хочу напечатать.
Не знал я, что книжки так легко достаются, а то б, подумал спроста, и сам бы попробовал написать.
Потом, зимой уж дело было, почтариха мне бандероль приносит. Журнал, оказывается, с моими побасенками. Если б не портрет дачника над заглавием, так я б и не признал своего, до того оно… даже не знаю, как сказать… Представить если, что мужиков корноруких, которые в городах деревья стригут, запустили с ножницами в наш березник у Барского лога да пообещали им платить не повременно, а с выработки, и пошли они кромсать. Веников — козьему стаду на зиму, от березника — рожки да ножки. Так и с моими побасенками обошлись.
Ладно, думаю, приедешь на будущее лето, я хоть в глаза тебе погляжу.
А журнал я спрятал от греха подальше, — не дай бог, однодеревенцы узнают, позора не оберешься.
Да зря прятал. Обнаружилось, что этот журнал выписывает Савося.
Он-то и разболтал по деревне.
Обозвали груздем — полезай в кузов. Решил сам себя записывать, благо что до посевной далеконько и по ночам спать поотвык. Дело это, оказывается, потяжельше бригадирства, но креплюсь, потому что знаю из прежнего своего опыта: любое новое ремесло не сразу к рукам льнет.
А что касается самой писанины моей, то утешаю себя: коряво, да мое, не дядино, и вранья в ней нету.
Мое прозвище
Иной раз снизойдет пресвятая минута, и подумаю: вот пойду я в сельсовет, попрошу, чтоб мне фамилию переменили. То есть прозвище сделали фамилией, а фамилию — прозвищем. Хотя последнее-то вовсе не сельсоветское дело. Тут уж как деревня заглазно решит.
Но сомненье берет. Скажут, что не положено колхозникам такой привилегии. А если и не откажут, то все равно волок больно долог — бумажки писать, в район ездить да объяснять каждому раз по сто, какая муха меня укусила.
Огарыш — мое прозвище, унаследованное от деда, чем я горжусь, но в самом деле жалею иногда, что прозвище не доросло до фамилии. Хотя и она от деда, от его имени.
Однако имя и есть имя — немое случайное названье, особенно в прежнее время, когда поп крестил: на Николин день отрок рожден — Николай, значит, будет, на Александров день — Александр и так и далее.
А в прозвище — дедова судьба и моя тоже.
Горько жалею, что не помню деда, не услышало ухо его голоса, не увидел глаз его обличья, не почувствовало тело ни одного шлепка черствой его ладони.
Знаю: не от большого ума тяга моя к тому, чего никогда уж не будет. А тянет. Да и не в уме дело. Душа моя осталась недоласканной дедовой и отцовой, мужицкой, лаской.
Если б помнил хорошо отца, меньше б жалел о деде. Но ведь и отец был со мной только в раннем моем детстве. Его, сына-первенца дедова, и еще двух его братьев (все трое погодки) унесла на своих черных крылах война, уготовила им могилы в чужой земле.
А всего у деда было восемь дочерей и три сына. И теток своих не всех помню. Все они, даже те, кого знал, с кем роднился, — в могилах, правда, почти все на одном кладбище, нашем, в Левоче. Хоть в этом-то им, в отличие от мужчин, повезло, если считать такое дело везеньем. Кто покоится под березой с корявым уже стволом, кто — под молодой, но по-кладбищенски быстро растущей рябиной, кто — под деревянной с необлупившейся еще краской тумбочкой с жестяной поющей на ветру звездой. То есть помирали они все в разное время, не придерживаясь старшинства (хотя кто в этом деле, последнем на земле, соблюдает порядок?!). И все по-разному уходили в Левочу: кто по старости лет, кто до срока — череда семейных невзгод да немеряная крестьянская работа укоротили век.
«Дед! А дед! — шептал я, бывало, в бессонную ночь. — Отзовись, дед. Научи внука, как совладать с жизнью».
Напрасно звал. Ответа не было. И не будет ответа.
Только судьба его, рассказанная матерью да стариками однодеревенцами, служит мне уроком и заветом.
Несчастен и упрям был дед мой Огарыш. Несчастье упрямо, а он еще упрямей. Чем больше его гнула слепая неминучая, тем прямее он становился. Четыре раза горел, хотя бабка Ильюшиха до сих пор уверяет, что восемь. Восемь раз?! Ни за что не поверю — слишком много для одного человека, даже если ему свыше завещено горе мыкать. Конечно, не сам горел, а изба его и подворье. Отстраивался сызнова и опять горел, и опять рядом с пепелищем ставил новый сруб.
Пожары перемежались рожденьем детей — как пожар, так девочка. А по тогдашним крестьянским понятиям рожденье девочки — не наследника, не работника — приравнивалось к пожару. Так что Ильюшиха, пожалуй, была права, когда удваивала число несчастий моего деда.
Ума не приложу: отчего шла такая жестокая очередность? По какой причине случался пожар? Злой умысел тому виной, вражья месть? На этом в воспоминаньях никто не настаивал. Напротив, говорили даже, и не раз притом, что дед со всеми жил в ладу, что он комара не обидит, до того добродушен, и ссориться, тем паче наживать себе врагов, не умел совершенно. В это я охотно верю, потому что был он дюжей силы, а здоровые мужики, медведи, как он, в самом деле добродушны. Об его силе, кстати, рассказывали всякие штуковины. Хотя б вот такую.
Дед в первый, иль в какой там раз — неизвестно, рубил новую избу. А строевой лес по великой нужде приворовывал в угодьях помещика Закоржевского. И приворовывал так хитроумно, что ни лесник, ни сам помещик долго не могли обнаружить порубки. Когда же, в конце концов, обнаружили, то у обоих ум за разум зашел. В самой чащобе, куда ни лошади не пройти, ни телеге не проехать, стоят пни со свежим срубом, лапником сверху прикрыты. А куда и как бревна подевались? Сейчас-то мы б быстро смикитили — по воздуху, дескать, вертолетом, и махнули б рукой. Тогда вертолетов, известно, не было. Ломали-ломали головы лесник с помещиком, решили проверить по деревням всех застройщиков.
Дошла очередь и до деда.
— Лес воровал?
— Нет, покупал.
— Сколько дерев?
— Столько-то.
— Покажи бумаги.
Показал. Не сошлось — к покупному добавлено приворованного.
Сознался дед. Его и спрашивают:
— Как же ты трелевал? Ни дороги, ни тропки. И следов никаких нету.
— Так и трелевал.
— Да как — так?
— Мое, — говорит, — дело. Голь на выдумки хитра.
Помещик от любопытства помирает, пристает к деду: покажи да покажи.
— Покажу, — согласился дед, — так и быть, только просьбишка есть.
— Какая?
— Прежний грех простить да еще уступить леску на три верхних венца.
Стукнули по рукам — пошли в лес. Срубил дед сосну, отмерил от комля десять аршин, по метке верхушку отсек, цопнул на плечо готовое бревно и к дороге понес. А там его лошадка с тележным передком ждет.
Подивился помещик дедовой силе, но слово свое сдержал — разрешил срубить дюжину сосен.
И еще думаю: с чего начались несчастья? С первой девчонки или с первого пепелища?
Некого теперь порасспрашивать — старинных стариков уже нет, а нынешние родились после пожаров. Но когда еще это меня не грызло, слыхивал я разные разговоры, вплоть до такого, причем самого хожалого, что, мол, сам Огарыш и поджигал себя, когда нарождалась дочь.
И верю в это и не верю. Верю, потому что с отчаянья и на преступленье пойдешь, хотя преступники далеко не все отчаянные люди. Но представить себе то, что дед четырежды одно и то же над собой учинял, не могу. Кому ни рассказывал такое — не верят, побасенки, говорят. Конечно, у нас уже и воображенья не хватает. Мы уже не те, хитрей стали, осторожнее, трусливей, что ли. Возлюбили сытый сегодняшний день, и держимся за него до судорог обеими руками. А когда сыт, о будущей еде не думаешь. Научились все с оглядкой делать, оттого поокривели маленько, лицо вроде и вперед повернуто, а глаза-то вбок смотрят. Тут не то что повторить дедово, поверить уже нельзя.