У меня и сейчас ум враскорячку. Пятый червонец разменял — все в деревне, без вылаза почти что, со скотиной какой год дело имею, но такого чуда не видывал.
Лизе, жене моей, надоел расспросами.
— Может, — говорю, — оторвали его?
— Да что ты мелешь! — так Лиза сердится у меня всегда.
— А что! При отеле все ведь может быть в спешке-то — лишь бы корове помочь, чтоб скорей облегченье.
— Что я, слепая! Не вижу за что тащить? Дурень. Он головкой вперед идет.
Значит, не инвалид. Таким уродился.
И назвал я его Митькой.
Не знаю как где, а у нас из домашних животных только птица кличками обойдена. Ярочек, телят, козлят, поросяток, — всех поименно зовем с самого рожденья. Так что ничего тут особенного нет — теленка Митькой нарек. Мог бы и Васькой, к примеру, назвать, это ж не значит, что Васьки со всей деревни должны сбежаться стекла бить.
Да и черт с ними, со стеклами. Митька сам себя на смех поднял — хуже позора нету. Мне это не в убыток. Митька-теленок мне куда как больше задал мороки.
Первые дни мы Вербу одну на охожу выпускали. Жалко было Митьку — мал да несмышлен, боднут или лягнут невзначай, много ль ему, сопливому, надо. Гольное молоко ему в ведре носим, утрами я с косой по закрайкам бегаю, траву послаще гуменной корзиной ношу — позднышок как-никак, поберечь надо. А он недоволен, орет в хлеве благим матом — по матери, видно, скучает. И Верба невеселая на охоже.
Делать нечего, отпросился я с работы на три дня, стал Митьку к стаду приучать.
Битвина одна — не пастушня. Отстанет от матери, лезет к другой корове, думает, что все тут для него матки. А та махнет рогом, он с копыт долой. Ревет, бывало, слезы градинами из глаз катятся. Прямо хоть на руки его бери.
Но шкодлив, паразит. Только отвернулся — он уже Вербу сосет. Не отгонишь, так опорожнит вымя в минуту.
Три дня прошло — толку никакого.
Решил я рогатку ему на морду повесить. Вырезал кусок из велосипедной покрышки, навтыкал в него гвоздья-пятидесятки, завернул колесом и концы прошил. Надел я это колесо, шипами наружу, на Митькину морду, а чтобы не сваливалось, ремешками к ушам привязал. Вид, конечно, у него страхолюдным сделался теперь не только сзади, но и спереди. А не в том горе. Вернулись с охожи Верба с Митькой — оба инвалиды. У нее вымя в крови, он хромает.
Пришлось гвоздики позатупить, чтобы снова Вербу не поранил. Сосать, паразит, стал. Я снова позаточил. А он и вовсе рогатку скинул со своей блудливой морды. Пастухи рассказывали: выискал дерево с обломанным коротким суком, зацепил за него ремешок и головой мотнул что есть силы. Рогатка на одном ухе повисла, он взлягнул задом на радостях и сразу под Вербу.
Рогаток этих штук пять за лето переделал, каждый раз новой конструкции. Последняя-то вроде бы доконала Митьку, отвык-таки блудить. Поверил я, дурачок, ему, освободил от намордника, а он, бугаина, только этого и ждал — возьми да опять Вербу высоси.
Тут, слава богу, и лету конец. Отмучились мы с бесхвостым, решили государству на мясо сдать.
Ну и повели мы его на приемный пункт. Я — за веревку, Сережка, сын, — с ведерком пойла для приманки. Все вперед Митька бежал, пока питье было. А как ведро опорожнил, да поезд вдруг на станции укнул — подкинул Митька свой бесхвостый зад, взмыкнул — и к дому со всей своей дармовой силы. Тащит он меня на веревке — не поймешь, кто кого на убой приготовил, — да так раскочегарил, что я уж и ноги переставлять не успеваю. Как назло, корень чертов на дороге вывернул, я запнулся за него да и грохнулся наземь со всего лету. Митька меня волоком-волоком, за мной вспаханная борозда пошла, плечо и бок от тренья раскалились, жжет — спасу нет. И от людей стыдоба, опозорил на всю окружность. Так бы до дома и доволок мое тело, если б не сосна на нашем маршруте. Захлестнул я обрывок на стволе, тут и дух перевел. Смотрит Митька на меня бесстыжими глазами да мычит на всю дурягу, дескать, пойла за работу давай. Отстегал бы его всласть, но побоялся — тогда совсем выйдет из управленья.
Насилу доволокли мы его до приемного пункта. А тут опять загвоздка.
— Бракованный, — сказал приемщик, когда глянул на Митькино заднее место.
— Да как так — бракованный! — удивляюсь. — Просто хвост маленько покороче.
— Это, — говорит, — я и имел в виду.
— В нем, — говорю, — живого весу меньше, зато убойного больше. Хвост-то уже не надо отрезать да выбрасывать.
— Бракованный! — уперся приемщик.
И я не сдаюсь.
— Гражданин! Ослободите территорию от своего инвалида.
Вот так раз — гражданином уже стал, будто не знает, как меня зовут.
Пришлось бутылку приемщику ставить, — хвост Митьке приделывать. Бесхвостый он, оказывается, и государству не нужен.
Наконец-то завели Митьку в загородку, где сданные телята стоят. Он там и пошел шуровать: одного лягнул, другого рогом в бок, тот только вякнул — все никак не устроится. А сам гладкий, справный такой напротив других телят, хоть на племя пускай, не гляди, что без хвоста. И жалко мне вдруг стало Митьку — под нож ведь уготовлен. Впору забирать его назад. Да уж на попятную не пойдешь — бутылка выпита и квитанция в кармане.
За рекой, за речкой
Получил я письмо, толстенное, с приклеенной желтенькой открыткой. Почтариха заставила меня расписаться, а открытку оторвала и в сумку себе положила.
— Открытку-то тоже давай. Мне ведь пришла.
— Нет, — говорит. — Это отправителю, чтоб у него душа на месте была. Важное письмо, значит.
Ни разу такой оказии не получал. Да и почерк незнакомый, гладкий такой да круглый. Адреса, откуда пришло, тоже не знаю. А вместо фамилии прозвище мое написано: Огарышу А. И.
Бросил я колун в чураки — дрова к тому времени колол — да быстрей в избу, письмо читать.
«Здравствуй, дорогой Александр Иванович!
Никогда тебе не писывала, даже когда по молодости мы с тобой любовь крутили, все устно обходились, да вот заставила нужда.
А и писем писать некогда. Последний год на заводе тружусь, на пенсию собираюсь уходить. А чтоб пенсия побольше вышла, вкалываю, как каторжная. Станочников у нас не хватает, ну, мастер и говорит, особенно в конце месяца: поработай, мол, Капитолина Алексеевна, и во вторую, горит план синим огнем, а работать некому. Вот я и вечерую в цеху, а когда выхожу во вторую, так приезжаю пораньше, до обеда еще. Меня, правда, и просить не надо — деньги-то край как нужны, да виду не подаю, потяну с ответом-то. Конечно, косых взглядов из-за соседних станков хватает, не без этого: ей, мол, больше всех надо, через нее, мол, расценки резанут или норму повысят. А деваться мне некуда. Благо, что заработки ничего, и у начальства на хорошем счете.
А Вася у меня инженером бюро в соседнем цеху, ты, наверно, знаешь, приезжали когда, так говорили. Жалованье у него поменьше моего, но и он старается. По вечерам да в выходные он с одной компанией по новым квартирам ходит — полы паркетные умеет циклевать, двери кожей или дерматином обивать, замки врезать. Так что в общем и у него ничего выходит.
Справили мы Олежке, он второй год как женат, кооперативную квартиру, на машину ноль-одиннадцатую, это, чтоб ты знал, «Жигуленок» такой, записались. Да черт тут нам карты спутал. Очередь подходит — вдруг подорожанье. У нас и не хватает. Подумали дачу продать, да жалко стало. Она от города полчаса электричкой, под боком, можно сказать, не то что наша с тобой деревня. А уж обласкана-то она у нас, обшита, покрашена в разные цвета ацетоновой краской с лаком, под которой не то что дерево — железо даже не ржавеет, мебель хорошая, не так, как на соседних дачах старье, какое стыдно стало в квартире держать, а сад — и яблони, и вишня, вместе восемнадцать деревьев, и малина, смородина, кружовник, дорожки гравером посыпаны. Жалко, одним словом, столько в нее всего вбухано.
Вот и решили мы с Васей продать мамынькину избу, а ехать-то в деревню недосуг ни мне, ни ему, о чем я уже сообщала во первых строках своего письма. Поэтому, Александр Иванович, обращаюсь к тебе по великому делу, и Вася тебя тоже христом-богом просит — продай ты поскорее нашу избу, хоть, на худой конец, колхозу на дрова для водогрейки. Сам знаешь, что на жилье ее никто не возьмет, начни разбирать, так и рассыплется, ведь ее батько еще до войны рубил, в первый год, как они с мамынькой сошлись. А на дрова очень даже сгодится. Но ты покупателю так не говори, это между нами, говори, что изба ничего еще, крепкая, вдруг кто и купит, если решит перевезти да подрубить нижних ряда два-три. Так что если рублей 200—300 дадут, и то для нас как найдено.
На тебя, Саша, я надеюсь, как на брата родного, и прошу тебя, молодостью нашей прошедшей заклинаю и всем тем, что промеж нас тогда светлого было. Продай повыгодней, разбейся в лепешку, но продай. Ты человек с опытом в этих делах. Как и во всех прочиих.
Ты, наверно, удивишься такому нашему решенью, скажешь, небось, родной угол разоряют. Сам посуди — теперь уж он нам ни к чему. Вася с Олежкой к нему совсем не привыкшие, я полжизни в городе отжила, тоже удобства уважаю, а с мамыньки спрос невелик, голова совсем худая стала, бывает и щи посолить забудет, а то, наоборот, посолит два раза подряд. А правнучка своего, моего внучка, я ведь теперь бабушка, нянчит, так того и гляди выронит, рученьки-то совсем уж, как грабли, нету гибкости да нежности. Но обижать мы ее не обижаем. Одета-обута, с моего плеча чего только у ней не наперешивано. Пенсию ее колхозную мы не трогаем, кладет на книжку, на смертыньку свою. Правда, на машину когда собирали, она помогла нам. Ну ведь это, конечно, с отдачей. А головой, точно, плоха, все и говорит, что помирать в свой угол поеду, боится, что сожгут здесь в этом, как она говорит, климатории, а там в родну земельку положат. Сама ведь, наверно, понимает, что это старушечьи бредни, одну мы ее не отпустим, боязно, а везти ее опять же некому.
Так что не нужна нам теперь эта развалюха. А стоять ей без толку — только деревенский ваш вид портить, пускай хоть в остатний раз какой-никакой доходишко принесет.
Ну, Саша, договорились мы с тобой? Договорились!
Горячий привет от мамыньки, Васи, Олежки, супруги его и сына маленького Андрюши. Привет Елизавете Васильевне.
А помнишь, как мы тебя дразнили, когда ты еще маленьким был?
Александр Иваныч,
Скинь порточки на ночь.
Ты в рев или драться, а мы, большухи, хохотать. Что взять было с глупых?
Ну, все. Остаюсь твоя Лина.
Дай телеграмму, если что такое».