Хм, думаю, «твоя Лина». Какая Лина, когда Капка. Ишь, как заигрывает перед пенсией-то: «Что промеж нас светлого было». А что было? Ей — двадцать шесть, мне — семнадцать. Помню только, что мягкая такая вся была, не гляди, что выросла на картовных лепешках — после войны ведь дело было.
Она-то сразу все вспомнила, как нужен ей стал, одно только забыла — мою фамилию. А может, и не знала. В нашей деревне фамилии не в ходу, все больше клички да прозвища: Сергушиха там, Калиниха, Скобариха, Федиха — по именам или прозвищам мужей, а у мужиков и того пуще: Витя Неболтай, Серега Кастрюля, Сеня Трактор, Ванька Полоз.
Капку я сразу разлюбил, как она из города в первый свой отпуск приехала. Уехала-то в одной выгоревшей на горбу жакетке и с говором нашим, въедливым в язык — чово да куды, поевши да не жравши, — а вернулась через год расфуфыренная, говорит на «а», брезгливая к деревне, на нас, кто здесь на крестьянской работе остался, смотрит генеральшей. Когда поукатали годы маленько, стала помягче и поприветливей ко всему сельскому, но тут уж опять от лукавого, игра в простоту, дескать, не глядите, что я городская, а вы деревенские, я и с вами обхожденье знаю.
Удивлялся я, конечно. Ладно бы хоть большим человеком стала, высшее образованье получила, тогда уж куда ни шло. А то ведь, как и мы, недоучки да замухрышки, ломит черную работу. Мы в навозе, бывает, ходим, она в мазуте. У нас пополам, у нее надвое — вот и вся разница.
Маленько простительно было для нее то, что не она одна несла себя так высоко. Тогда ведь из деревни в город молодежь валом повалила жизнь посытней да покультурней искать: кто в няньки или в домработницы, кто в ФЗО или на стройку.
Бывало, уезжает парень в город бабьим летом — собачий треух на голове, через месяц вернулся за справкой из колхоза — в шляпе, купил ее на последние гроши, а то и в долг. А шляпа в то время о многом говорила, да если еще нос держать выше полей — не подходи, кто в куфайке…
Капке я теперь не судья. Задумала избу продать — ее дело. Мое дело — пособить, коль просит.
С тем я и к бригадиру пошел.
Прочитал Степан письмо, обрадовался.
— А я, — говорит, — голову ломаю, чем иных мужиков после уборочной занять, от пьянства оградить. Не сочинять же работу-то?! А тут на неделю троим-четверым упираться: раскатать по бревенышку, распилить, перевезти, соштабелевать. Неделей-то, пожалуй, и не управишься.
— Ишь, — говорю, — скорый какой — раскатать. Может, ее в частные руки кому продать.
Степан усмехнулся только.
Идем мы избу смотреть, мимо магазина, а там, прямо на приступочке, Савося да дед Тишка кое над чем мурлычут.
— Пошли, мужики, наряд получать.
— С вечера не принимаем. Токо с утра, — буркнул Савося и опять за свое занятье.
Обсказали мы, в чем дело.
— Помирает, значит, Матрена, — вывел дед Тишка, а сам поблек как-то весь. — Моя ровесница.
— Небось шурымурил, — хохотнул Савося. — Дедко! Бойкий на ногу был когда-то? А?
Дед Тишка мимо ушей пропустил, не отбрил Савосю, как всегда бывало.
— Да-а-а… И работящая была бабенка, не гляди, што росточком не особо вышла. «Меня, говорит, в квасном горшке поп крестил, оттого и маленькая». А в войну, было дело, коренной в плуге хаживала. Наряд даешь — у кого грызь, у кого другое. Кто в быки-коренники? Мотька. На себе ведь пахали. Все тягло фронт съел…
— Ты о деле говори, — перебил Савося. — Даешь, бригадир, аккорд? Сотню на рыло. За сколько дней раскатаем — наша забота, не твоя.
— Золотые дрова станут, — сказал Степан.
Правильно сказал, надо ведь еще и хозяевам рублей 250.
Но у Савоси зуб загорелся, руки зачесались, стал он расписывать, сколько много будет возни. Решили сходить все вместе, у избы уж и о цене договориться.
На лавинках через речку нашу носом к носу столкнулись с бабкой Ильюшихой.
— Кудай-то? — спрашивает.
— Бабке Матрене дворец рубить, — не лезет в карман за словом Савося. — Пишет, чтоб к весне готов был, надоело, мол, по летам в развалюхе жить.
— Вот и правельно, детушки, — одобрила Ильюшиха. — Давно бы так. Дочка-то, наверно, денег прислала?
— Прислала, бабка, прислала. Целу тыщу, — врет Савося. — Пишет: мало, дак еще тыщонку переправлю. Телеграфом, по проводам.
— Ну и слава те господи! — крестится сухоньким своим мослом Ильюшиха. — Рада я за Матрену, товарку мою. Так уж рада за сердешную… Зеть-то у ней топором не размахнется, я, грит, человек умственной. Вон перильцо у лавинки для Матрены и то мой Колька делал. Весной, как приедёт, еле бродит, черт, грит, миня в затылок пехаёт: бегу уж что есть моченьки, а он все одно наздогонит да ишшо пехнёт. Тут, грит, уж и кувырнусь, Лавинки-то на колешечках переползала, чтоб в ручей не грымнуться. Вот Колька и пожалел ию. А зеть корзинку от ей хоронит, штоб в лес не ходила, упадет ишшо в лесу-то. Да ведь дурачок грамотной, не понимает того, што лес для ей спасенье. По осени, глядишь, уже за клюквой шастает в дальнё болото. Вот оно, здоровьё-то…
Полетела Ильюшиха впереди нас — смотреть да советовать, как и где дворец бабке Матрене строить.
Молчим мы все, даже Савося, слова некуда вставить — плотное кружево Ильюшихин язык плетет.
— А приедёт — гулянку затеёт. Зеть-то. Крутись, старуха немощна, у печки, щи серы вари да колобушки пеки… Кольку мово зазывал. Со свиданьицем, грит, сельски трудящися. Сидит за столом — рубаха бела, морда красна, глотка без дна, язык без костей. Нонче, грит, перестрою тещино поместьё. Николай, грит, пособит. А Колька, споенной дурачок, головой, как козел, трясет: сделам, сделам, нам, как два пальца оммочить. А што сделам-то?! Ни денёг, ни матерьялу. В один год, правда, уборну с сиденьём отгрохал, на другой — к столбу рукомойник прибил…
— Да што те зеть-то Матренин далси, — рассердился вдруг дед Тишка. — Был бы твой, дак чеши, скоко хошь… Он мужик ничево, обходительной. Рюмку, бывало, мне подносил, я, говорит, стару гвардею уважаю…
— А мой бы был, дак и на порог такова не пустила. Поганой метлой проводила б до самова городу. Не те говорить-то б, Тишка. Ста-ара гвардея-а… Семьсят годов небо коптишь, а все в Тишках ходишь, как робенок малой. Эва, выслужил ты у народа званьё. В войну токо, когда в приседателях красовалси, и побыл Тихоном Андреичем. И то у начальства, а не для баб.
— Замолчи ты, старая, в рот те калыжка. Жисть прожила, а ума не нажила. Поверила Савосе, треплу эдакому. Ему ишшо стакан бы, дак не тово наплетет, токо ухи развесь. Померает Матрена-то. Померает!..
Дед Тишка даже ногой заприплясывал.
— Врешь, греховонкик, — не поверила Ильюшиха. — Со зла и врешь. Не лопни, гляди. Знаю тя…
Под Савосино ржанье мы оставили стариков доругиваться, а сами пошли к Матрениной избе — она еще издали подмаргивала Савосе заколоченными как попало окнами, обещала легкий заработок.
Савося поддел монтировкой пробой, тот выскочил из косяка, брякнул замком об дверь.
Поругали мы Савосю: можно было вовнутрь не заходить, осмотреть снаружи да бревна обстучать. Но и сами не утерпели — зашли в избу. Не по себе как-то сделалось, будто подглядели мы чужую, по ту сторону, жизнь. В избе стояли душные, как в гробу, сумерки, хотя на улице был еще яркий день, только сквозь щели в горбыле на окнах полосами шел низкий солнечный свет, плясала пыль в нем — откуда только взялась она в нежилом помещенье, наверно, потому что Савося крепко хлопнул дверью.
Заскрипели, запрогибались половицы под нашими сапогами, из-под лавки выскочила мышь, пометалась-пометалась по избе — куда бы юркнуть от непрошеных гостей — нашла дырку в полу и свалилась в подвал. Переводы, на которых был настлан пол — тесаный байдак — опрели, один угол у избы ушел в землю — постройка наклонилась, скособочилась. Нехитрая, остатки прежней оседлости, теперь сиротская какая-то мебель: стол, лавки, железная кровать с поржавевшим никелем шишечек и дуг, — все стояло ножками на чурках разной высоты.