Генка все-таки приотстал, но Немного меньше, чем Кузьмич от него. Однако Маруська не светлела лицом. Она только гавкнула:
— К покрову твой валок высохнет!
Когда Маруська останавливалась, чтобы поточить косу, Генка махал и махал, но коса-то тупилась и у него, и Маруська снова уходила. А тут еще напасть: из-под кепки по лбу, уже по просоленной коже, торил все новые дорожки пот. Когда он прорвет защитные полоски бровей, попадет в глаза, надо бросать косу и бежать на речку ополоснуться. Пот будет разъедать глаза, а это пострашнее мошкары.
Выручил Кузьмич. Он подошел с бруском.
— Дай-кось, направлю маленько.
Крикнул Маруське:
— Остановись, самопал! Вспыхнуть можно.
Потом отмахивали до самого обеда. Маруська все-таки оторвалась, обошла и Кузьмича, и Генку. Когда старшие, сев на охапку травы, начали потрошить сумку, Генка пошел к реке. Он видел перед собой зеркало воды, перевернувшее на себя и темно-зеленый камыш, и светлый, с серебристым подбоем ивняк, и синий дальний ельник, и голубое небо. Да только любоваться — потом как-нибудь а сейчас — очумевшей головой побыстрее разбить это зеркало, расплескать и смешать все краски. Дно реки мягкое и нежное, длинные пряди водорослей щекотали лицо, обвивали руки, нашептывали на ухо что-то ласковое, чего не слышал он там, на берегу. Изо рта по щеке рванулись пузырьки воздуха и белым облачком умчались к зеленоватому потолку воды, который вдруг показался высоким-высоким. Генке почудилось, будто кто-то обнял его, потянул в самую гущу водорослей. Генка в испуге с силой оттолкнулся и неожиданно быстро проткнул головой этот потолок, пробкой выскочив из сумрака в разноцветье лета.
Все было хорошо. Он снова готов преследовать Маруськины сапоги.
Косили до вечера. После ужина, убаюкивая ноющие руки, Генка сразу же заснул, будто нырнул в прохладный сумрак воды…
* * *
Трое косцов только пришли на свою делянку, как услыхали далекое всхрапывание трактора. Дядя Коля всегда зачем-то так делал: прежде чем заглушить мотор, несколько раз на всю катушку давил газ. Это приехала артель. Через полчаса, миновав болото с дремучим ельником, артельные тоже начнут работу. Стоило вставать ни свет ни заря, плюснить восемь километров с полной косцовской выкладкой на боках и плечах ради того, чтобы успеть пройти лишних два-три прокоса? Маруська была мрачнее тучи, но Генку как за язык дернуло:
— Что? Всех перехитрили? Себя сами перехитрили.
Когда солнце высушило росу и окончательно подвялило позавчерашнюю кошенину, Кузьмич взял топор и пошел в лес, чтобы нарубить сучьев для остожья. Маруське напоследок достался полный прокос. Генка, дотюкав кустики осоки, сбегающей в мшистую кочковатую болотину, стал протирать косу.
— Рано шабашить собрался.
— Так ведь болотина. Коровы осоку не едят.
— Твоя Алина и осоку сожрет. Солощая на чужое сенцо.
— Алина не хуже твоей коровы. И ест мое сено, а не твое.
— Ишь, говорок, — отвечает Маруська, а сама точит косу. Косу точить красиво она не умеет. Брусок в ее руках не поет, а гавкает. — Взяли из милости, а ему еще и палец в рот не клади.
Генка понимает, что зареветь при этой чертовой девке — дело совсем не мужицкое.
— Вы меня и так батраком сделали, — говорит он, унимая дрожь в голосе. — Работал со всеми — как все зарабатывал. А вы мне из заработка четверть даете, а не треть. Ломлю-то наравне с вами…
Из-за куста вывернул Кузьмич с первой охапкой веток на плече. Маруська, злобно бормотнув что-то под нос, полезла с косой в кочки. По лезьву задзенькала редкая осока.
— Брось дурью маяться, — сказал Кузьмич и отослал обоих копнить валки.
По дороге встретили председателя колхоза со счетоводом: наверно, прикидывали, когда можно будет развязать руки с Трестунами и отправить народ на клеверище. Председатель смотрит на Генку, узнает, улыбается:
— А-а, Геннадий Филиппыч! Вишь ты, мать уже заменил. Мать-то работящая была. Да-а-а. Мне, мужику, бывало, пятки резала.
Председатель ни с того ни с сего хохочет так, что под белой рубахой прыгает его круглый живот.
— Филиппиха-то однажды что учудила… Хо-хо-хо! Кузьмичу говорит, уступай, мол, прокос. Спишь, мол, на косовище. А он — ни в какую. Ха-ха-ха! Стыдно ведь — баба мужика обгонит. Ну, Филиппиха в сердцах обкосила его справа… И оставила на островке… Хо-хо-хо! Он если забыл, я ему напомню сейчас…
Смеялся только счетовод. Председатель глянул на Генку:
— Ты чего такой? Умаялся? Так беги, искупнись. Опять как огурчик будешь.
— Недосуг! — буркнул Генка. Ему бы в открытую порадоваться за мать, да боязно — Маруськино лицо того и гляди молния расколет, председатель только масла в огонь подлил.
Генка берет грабли и старается работой выбить из головы безрадостные мысли. Он бы давно плюнул на эту семейку. Наверно, мать, зная, что Трестуны обычно косят посемейно, снесла что-нибудь из батиной одежи Кузьмичу, чтобы тот не бросил Генку. Что он сделает один? Ну, накосить, сгрести, скопнить… А стог сметать — тут, самое малое, вдвоем надо. Только не догадалась мать, что колхозникам надоело делиться и что нынче они и в Трестунах работают скопом. Но бросить эту семейку Генка не может: уйди от них в артель — вдруг Маруська еще больше озлится, да и перед артелью стыдно теперь уж, подумают, что ищет, где полегче.
Кузьмич тем временем возится у остожья. В лесу он вырубил длинную жердь-остожину, с комля затесал ее, как карандаш заточил, и начал белым острием буравить податливую землю. Поставит жердь на попа́, оторвет от земли и с нутряным выдохом-кхыком воткнет этот карандаш в подстриженный косами дерн. Замах у Кузьмича будь здоров, жердь уже не вытащить, он ее долго раскачивает, потом только выдергивает, — снова надсадное «Кхык!». Кхыкает до тех пор, пока верхушка остожины не перестанет раскачиваться, а будет только дрожать от ударов по комлю. Для пущей устойчивости Кузьмич с боков, наискось, втыкает подпорки-пасынки. Верхние их концы, встретившиеся у жерди-матери, он перехватывает и скручивает ивовыми прутьями.
Маруська с Генкой носят копны к остожью, окружая его все новыми и новыми ворохами сена. Копны носят на носилках, точнее, на двух легких сосновых шестах. Их продергивают параллельно друг другу под копной. Маруська работает, как стенные часы, у которых только что подняли гирьку. Дождешься тут перекура — черта с два.
Маруськины копны поаккуратней и поплотнее, в дороге они не растрясаются, и подгребать за ними надо самую малость. У Генки от этого темно на душе, он понимает, что и здесь у него гайка слаба, поэтому старается опередить Маруську и занять место за копной, чтобы идти сзади. Там труднее: надо подстраиваться под Маруськин шаг, дороги из-за копны не усмотришь, на пути попадаются кочки, не дай бог споткнуться. Вдобавок, только позади идущему видно, в какую сторону норовит упасть копна. Накренилась она вправо — подымай выше правую руку с шестом и так, скособочившись, тащись до остожья.
Маруська не замечает стараний напарника. Ей бы выдавить из себя пару одобрительных слов, тогда бы он воспрянул духом.
Все больше ярятся слепни. Откуда они взялись только! Мельтешат, ждут удобного момента, чтобы наброситься и жрать твою кровь. Если сядут на лицо, можно мотнуть головой, в конце концов, вытянув губы трубочкой, сдунуть со лба, со щеки, с носа. Но кисти рук открыты и беззащитны, носилки ведь на ходу не бросишь. Слепням только этого и надо. Черные — маленькие, желтые — покрупнее, они сплошь облепляют запястья, жалами прокусывают кожу. И начинается для них пиршество, а для Генки очередная пытка, время которой он отсчитывает сотнями непомерно долгих шагов до остожья. И когда, наконец, брошены на землю шесты, Генка сгребает своих мучителей, остервенело давит их в кулаке. Искусанные места покрываются сеткой из алых капелек. Новая ходка от копны до остожья еще трудней — слепни чуют и видят кровь. Их будет еще больше.
У Маруське на руках холщовые рукавицы.
Когда принесли последнюю копешку, Кузьмич уже метал стог. Кузьмич верит в приметы и стога мечет в одних полотняных подштанниках и такой же рубахе. Баб он не стесняется, а они устали подшучивать над ним. Стога у него получаются пузатыми и островерхими, но без плеч — никакая непогода им не страшна.