Дед
«Комната семь всем остальным друзьям Кирюхи прибыл Великие Луки дальнейшего существования все в порядке обнимаю
Дед»
Телеграмма ходила из рук в руки жильцов комнаты № 7 и «остальных друзей», заглянувших узнать о дедовых новостях.
— Молодец, дед! Доехал, значит.
— Если б что, так ссадили б где-нибудь, до Урала еще.
— Мужики! А не пьяный ли он телеграмму-то посылал?
— Почему — пьяный?
— А потому что кирюхами нас называет.
— Точно. Это у него только по пьянке — кирюхи.
— Не-е-ет. С этим делом он завязал. Не может быть, чтоб… Тогда уж совсем…
Так мы поговорили, посожалев еще о том, что Дед не сообщил своего нового адреса, что написать ему — некуда.
Каждый из нас в этот месяц, то есть со дня отъезда деда до получения его телеграммы, ощущал какую-то пустоту в душе и каждый вспоминал деда.
— Дед… Дед… — при знакомстве совал он нам по очереди свою квадратную ладошку.
— А по имени-отчеству?
— Константином зовут.
— А по батюшке?
— Николаевичем. Ты что, анкету заполняешь? — рассердился он. — Зови дедом. Меня все дедом зовут. Весь поселок. И стар, и мал.
Добавил, поразмышляв:
— И правда ведь… Как будто у меня имени нет.
Опять помолчал, сердито сопя, — видимо, обиделся вдруг на всех, кто зовет его дедом.
— Мне ведь полста два. Какой я дед?
Но, представив, что пятьдесят два — не юность, что выглядит он старше своих лет, продолжил, уже самокритично:
— Хотя морда-то — ой-е-ей. Ну да водку пить — работа тяжелая.
Походил по комнате, присел на койку, но ему не сиделось, снова принялся мерить шагами диагональ комнаты. Потом вышел куда-то, вскоре вернулся.
— Да вот, в котельную ходил, — с порога начал он. — Я ж слесарь центральной котельной. Подготовка к зиме — кому она нужна. Все дед да дед. А ведь июль на исходе.
Ложится в постель.
— Говорю управляющему трестом: не гляди, мол, что лето. За летом — и зима. Если народ будет жить в холодных комнатах — хрен тебе, а не план. «Правильно, — говорит, — согласен. Что тебе, Константин, нужно для бесперебойной работы?» Вот это другой коленкор. «Давай-ка мне электромотор в насосную, лебедку на мехпогрузку угля да бригаду плотников короба по поселку чинить…»
В дверь громко постучали и в комнату вошел милиционер.
— Вы Ряднов?
— Я, — настороженно ответил дед и приподнялся на локте.
— Что у вас вчера произошло?
Дед положил голову на плечо, нарисовал на лице недоумение.
— Так что произошло вчера?
— Это какой был день?
— Воскресенье.
— Пьяный, наверно, был.
— Что пьяный — это само собой.
Дед испуганно молчит, старается припомнить, что же он натворил вчера. Сложная работа происходила в его голове. Ему не хотелось сознаться, что он ничего не помнит. Сознайся, так сержант сразу на карандаш: «находился в сильной степени опьянения». Что-то он, конечно, помнил, но смутно. И сегодня, когда тяжелый синдром похмелья обострил совесть, дед мог наговорить на себя лишнего. А это совсем ни к чему. Если б даже и не наговорил — просто перечислил это «что-то», все равно мог погубить себя. Признайся в грехе, а грех этот милиционеру не известен, милиционер, может быть, имеет в виду какой-нибудь пустяк.
— Вахтершу, что ли, обложил?
— Зайдите ко мне завтра, часов в десять.
— Обязательно зайду! — с готовностью заверил дед, обрадовавшись такому легкому концу разговора и в радости не подозревая, что переборщил своей готовностью, что так отвечают друзьям на приглашение зайти в гости.
— Я вас не на чашку чая зову, — сказал милиционер.
— В десять буду! — поправился дед.
Спать деду расхотелось, и он, натянув штаны, принялся бродить по комнате.
— Ну, все. Охламоны уехали. Не будут мешать жить, — бормотал он для меня с Андрюхой, новых жильцов его комнаты, поселившихся на месте уволившихся или уволенных парней. Последние дни они пили всей комнатой за увольнение, за отъезд, просто так, по хмельной инерции, не помня за что, пользуясь тем, что в поселке сухой закон дал течь. Дед — старожил поселка, которому пошел третий год со дня постройки первого барака, в комнате перебывало много с несидячей косточкой люду, а дед один, к каждой партии надо было привыкать, а привыкнув, прощаться.
— Я вращался среди всяких вероисповеданий и всяких аппетитов, — говорил дед, имея в виду свою жизнь, видимо, не только в этом поселке.
Последние жильцы седьмой комнаты в самом деле были охламонами — мы наслышались о них еще в отделе кадров.
— Да-а-а. Все! Уехали.
Не поймешь, чего было больше в его словах: грусти, сожаления или радости, хотя изобразить-то он пытался радость.
Дед чуял, что остается один, среди новых непьющих людей и что ему придется теперь туго. Но знал — выпивки надо прекращать. Не потому, наверное, что это вредно для здоровья или антисоциально, а потому, что наутро приходилось мучительно вспоминать, что натворил вчера, и стыдиться.
— Они тут, кирюхи, пили, как сапожники. Куролесили. Дверь гвоздями зачем-то заколотили, а лазали в окно.
Дед старается убедить новичков, а вместе с ними и себя, в том, что «они» куролесили, а он нет.
— Ладно, ложись спать. Чего разволновался-то? — говорит ему Андрюха.
Дед послушно раздевается. Он небольшого роста, сутулый, короткошеий, и кажется, что голова его сидит не на плечах, а на спине. Голову, когда говорит, сидя или полулежа на койке, держит набок, то ли по привычке, то ли затем, чтобы выразить недоумение по поводу своих рассказов.
— Ну, все. Уехали. Завтра — в милицию, к парикмахеру, к сапожнику. Все…
На следующий день после работы мы застали его сидящим на койке с осколком зеркала в руках.
— Да вот, постригла лестницами. Ни хрена стричь не умеет. Пришел к ней мужиком — ушел бараном.
Дед благоухает одеколоном «гвоздика». Вообще-то, когда сухой закон ужесточается, дед не прочь выпить «Гвоздики», за что зовут его еще и фанфуристом (фанфурик — флакон одеколона). Впрочем, это не кличка, поскольку фанфуризмом дед грешил не более других выпивох, но пил, будто хотел кому-то досадить, открыто, с некоторым даже вызовом. Правда, это было до нас, и мы судим только по рассказам. Сейчас же он использовал «Гвоздику» как наружное средство.
Показывает нам принесенные из ремонта ботинки.
— Пять шийсят слупил за два шва, а помазать — руки не дошли. Носы-то, вишь, облупились.
Забрасывает под кровать ботинки, достает из кармана квитанцию:
— Да вот еще тридцать рублей получил. Из французского банка.
Это означало тридцатирублевый штраф за то, чего он не помнит.
Дед завязал, однако новая жизнь его началась с бытовых неурядиц. На третий или четвертый день они его доконали, а в магазин семитонным «Уралом» привезли «Вермут красный». Дед загрустил.
— Пойду к другу загляну. Обещал зайти. Неудобно теперь не зайти, — завилял он. — Какое-то дело срочное…
Возвращается вечером тяжело груженным.
— Эй вы, кирюхи! — требовательно обращается он с койки. — Да знаете ли вы, что я от Мурманска до Магадана пешком, в лаптях, прошел?..
Мы подъелдыкиваем.
— Кирю-ю-ухи-и, — презрительно тянет он. — Пришлось мне…
— Что — пришлось?
— Ох, пришло-о-о-ось!..
— Да говори ты, — торопим мы его, чтобы позубоскалить.
— …У медведя в берлоге побывать…
— Как! — притворно ахаем мы.
— А так! Ни хрена вы, кирюхи, жизни не знаете…
— Ну…
— На охоте был. А он в берлоге. Я — нож в руку и за ним. А там — вони-и-ища, как… И не видать ничего…
— Со страху, что ли, вонища-то? — смеется Андрюха.
Дед оскорбляется. Не по-настоящему, а делает вид, что оскорблен. И умолкает. Что́ он сделал с медведем, он еще не придумал, а сочинять на ходу — голова тяжелая.