Таня протягивает бумажный сверток.
— Пирожки-то с чем? С капусткой? — спрашивает инвалид.
— Не, Коля, с повидлой, — отвечает Таня.
— Чего ты мне тогда дерьма-то предлагаешь?!
Таня молча кладет сверток на столик. Николай закуривает.
— Простите инвалида, — говорит он соседям. — В сени не могу идти.
Соседи кивают. Мол, чего уж там, давай кури, после выпивки особенно курить охота.
— Да, отходил свое, — благодарно завязывает разговор Николай. — Теперь вот, как начальство, на персональных — машине да пенсии. Только все масштабом помельче.
Лицо Николая ожило, зарумянилось, и люди теперь смотрели на него больше с интересом, чем с состраданием.
— Как ты, сынок, обезножил-то? — спрашивает его сидящая рядом сухонькая старушка. — Такой мужик могутной, и не подумаешь… Не война ведь теперь, так обидней во сто раз. Иль болезнь какая?
— Ой, бабка, долго рассказывать.
— А ты расскажи. Язык-то сердце лечит.
— Ладно, Таня, налей стакашик.
Таня замешкалась.
— Налей, налей, деушка, — вступилась за Николая старушка. — Вишь, мужик-то отпотел с зимы-лихоманки. Пускай и в нутрях отбухнет.
— Надоело в колхозе ржаные деньги получать, длинного рубля захотелось, — выпив, говорит Николай. — В города подался.
— Говорила дурачку, — вставила Таня, — раньше за постный трудодень ломили. И то ничего. А тут и деньги ржаными привиделись. Пятистенок рубить задумал…
— Не береди болячку, — обрывает ее Николай. — Сам с усам. Кабы не стукнуло бревенышком в поясницу, жили б уже в пятистенном…
Так вот… На нижнем лесном складе я работал. Тяжело, конечно, кряжи ворочать, зато карман отторбучивался. Да-а. Развязалась пачка кругляка, бревенешки-то и покатилися. Мужики успели увернуться, а у меня на валенках галоши были. Посклизнулся на снегу, и приласкало в крестец. Валенки, дурак, берег, — хмыкает Николай, — новые были… Да и не в валенках дело. Видно, кому как на роду написано. Троих за сезон помяло, меня миновало, а потом, значит, и мой черед подошел.
— Да что ты смолишь-то одну за одной, — останавливает его Таня. — Себя не бережешь, так людей пожалей.
Николай мимо ушей пропустил.
— Очухался, лежу, где положило, а перед моим носом, вижу, черные ботиночки на белом снежку — главный инженер прибежал. Что да как спрашивает, участливо спрашивает. Потом-то я допетрил: не за меня, калеку, он дрожал, а за свою креслу. Уговори-ил!.. Бумагу я подписал, что, мол, по своей халатности под бревенышко-то попал.
— Правильно и сделал, что подписал, — смягчает Таня. — Чего злобиться-то. У него, у инженера, и без того забот полон рот.
— Ну, да черт с ним, с инженером. Обо мне теперь так и так государство заботится. В санаторию вот еду, на станции, где вылезать, «скорая» уже наготове. Да-а-а… Только вот заноза какая: припоздали маленько с заботой-то. Был здоров, работящ, никто про здоровье мое иль там про семью не заикался. Сезонник, правда, он как чужак. А когда без ног остался, ни для какой пользы непригоден стал, тогда любовная канитель началась. Будто без ног-то я теперь сто сот стою. Припоздали маленько… — Николай уткнулся лицом в переборку. — Эх, мать моя… Когда зубов не стало, тогда и орехов принесли.
— Мели, Емеля — твоя неделя, — возражает жена. — Лечат же, чтоб на ноги поставить, а не глаза отвести.
— Лечат-лечат. Два года лечат, а толку-то… Совесть свою лечат. Вязали бы пачки, как следовало вязать… Налей, стакашик! — не просит, а требует Николай.
Таня наливает. Николай пьет так, что кадык бьется от груди к подбородку. Стало тихо, только часто-часто застучали под вагоном колеса.
Отвяжись худая жизнь,
Привяжись хорошая… —
неожиданно, на весь вагон, пропел Николай, будто и не оплакивал только что свою занозу, будто собрался сейчас, как только допоет первый куплет, вскочить на ноги, топнуть в бегущий над стрелами-рельсами пол и под вступительную дробь каблуков почать второй куплет. Но сразу же смолк, потом с зубовным скрежетом, но тихо проговорил только что спетое.
Дальше слов он, наверно, не знал, но и этих было ему за глаза…
Соседи улеглись, притихли: то ли уснули так быстро после того, как подсмотрели чужую беду, то ли делали вид, что спят, стараясь не мешать супругам. Не спалось и мне.
Таня с Николаем зашептались. Шепот был с видимым стараньем не шуметь — да где там! — в этих краях, как и в наших, шепчутся с уха на ухо, а слышно с угла на угол.
— Коля, на ночь-то, а… Давай-ка по малой…
— Не, Таня, дай последний стакашик, тогда уж заодно.
Выпросил.
Таня зашуршала полиэтиленовым пакетом, склонилась над Николаем…
Стали и они укладываться. Таня проворно подогнула матрац, подтащила Николая ближе к изголовью, поворочала его с боку на бок, подкладывая подушки, подтыкая одеяло и пронзительным от старанья не тревожить соседей шепотом выспрашивая, не беспокоит ли Николая что, удобно ли, заснет ли так…
Затихли. Таня, усталая, сразу же уснула на верхней полке. Николай сопел, но не сонно, а, скорее, сердито и обиженно. Не по нутру ему совсем, что Таня не замечает его беспокойства. Потом вдруг заскрипел зубами, забормотал, заругался.
Таня — как сна ни в одном глазу — свесила голову:
— Что, Коля? Плохо?
— Да не, хорошо… — шипит снизу Николай.
— Может, надо чего?
Молчит Николай…
Таня снова забралась на полку и едва успела голову донести до подушки.
Николай охает.
Таня как тут и была. Заботливо поворачивает мужнино тело, охлопывает подушки, снова укладывает его так, чтобы ни одна косточка, ни одна жилочка Николаевой спины не чувствовали ложа.
Николай замолкает, ждет, когда Таня ляжет на свою полку и забудется, чтобы сразу потом оторвать ее ото сна и минутного покоя. А Таня по-прежнему ровна и заботлива. И это еще больше злит Николая.
В какой уж раз Таня свешивается с полки.
— Ничего… скоро освободишься от калеки. В санаторию выбрасываешь… Рада небось!
— Что ты мелешь, дурачок? Сам же и рвался туда, — спокойно урезонивает мужа Таня.
— Мелешь… — хмыкает Николай. — А то не знаю, чего тебе охота. Молодая еще… Погуляй, погуляй, а то я обезножил… совсем, без надобности теперь…
Таня укладывает мужа, молчит, опасаясь словом обиды своей еще больше разозлить Николая…
— Далеко ехать-то, деушка? — скрипнул спросонья старушечий голос.
— К утру выйдем, — ответила Таня, присевшая в ногах мужа. — Вы уж извиняйте нас, колготных.
— Да я не к тому, — говорит старушка. — Кому надо, тот спит. А я давеча большую упряжку выспала. Ты уж не ложись. Однова спать не даст… Не сладко тебе, деушка.
Таня отвечает не сразу — не хочет принимать чужих сочувствий.
— Сладко, солоно… Все мое. Ему ведь и того солоней. Я здорова — я стерплю. Привыкла. А каково ему-то привыкать… На все гож был: и руки золото, и сам веселый, и лаской меня не обходил. А, бывало, на гулянке всех переплясывал. Мужики-то нынче как: выпьют, наколобродят — наутро глаз от земли не оторвать. Коля у меня, как красна девка…
— Ну дак я-то чего… Я-то вижу, как ты за им ходишь. Вот и молодец.
— Молодец не молодец, а знаю и жду: справится со своим горем и он. А не справится, так я и виноватая буду.
— Вот я ведь то же и говорю, — вставляет старушка. — То же и говорю. Хорошая баба, как мать-земля. Режут ее, топчут, а она — хлебушко родит. У хорошей бабы душа умная. Вот… Дай тебе бог, деушка…
Старушка не договорила — снова застонал Николай.
Утром две эти беспокойные полки оказались пусты. Никто, пожалуй, кроме старушки да меня, и не заметил, как на какой-то станции вошли в вагон санитары, привычно, без шума подхватили неудобное и тяжелое Николаево тело. Таня тоже сошла, чтобы ехать обратно, или, скорее всего, проводить мужа до места.
Старушка, чистенькая, светленькая вся, как только что от причастья, сидела уже за столиком, посматривала в окошечко. Ни морщинки лишней, ни тени на ее лице — не было для нее бессонной ночи, Таниного горя. Вроде бы не было.