Дубравенко свел седые брови к переносью, низко уронил голову.
— Да, хлопче, ты спрашивал, что было со мной дальше… тогда из бокса шестьдесят первого блока в Ордруф я попал, в команду Эс-3. По сей день снится. Проснусь в холодном поту, сорвусь, выкину вперед сжатые кулаки и защищаюсь. Там мне и ногу отпилили. Простой ножовкой, без наркоза, как полено от бревна отпилили. Из той тысячи, что нас тогда отправили из Бухенвальда, несколько человек уцелело, в инвалидный транспорт попали, это и спасло… да что мы все про фашистов да про фашистов. Ну их всех к черту!
— К чертям фашистов! Хай воны сковородки на том свити лижут, поганые, давайте лучше выпьем, — предложил Петро.
— За богатый хлеборобский род Дубравенко, — предложил я, — пусть он продолжается вечно, до тех пор, пока светит солнце!
Все выпили. За столом стало шумно. Дубравенки оказались людьми веселыми, с юморком. Посыпались шутки, остроты.
— К чертям фашистов! — весело предложила Катруся. — Хиба мы на поминках, давайте лучше споем нашу, украинскую.
И, не дожидаясь согласия, запела приятным грудным голосом:
Ой гоп не пила,
На веселли була,
До господы не втрапила,
До сусида зайшла…
Все подтянули. Голоса густые, сочные. И полилась, заплескалась веселая, шуточная украинская песня:
И в комори и на дворе
З нежонатым удвох
Пустували, жартували,
Зопсували горох…
— Петре, поцилуй мою Настю, а я твою Ольгу, — не унимался Иван.
Петр зажмурился, закрыл глаза руками.
— Целуй!
Но Настя была серьезной, даже печальной, ее большие темные глаза сверкали непролившейся слезой, их влажная притягательная глубина, словно вспышками, озарялась чем-то ласково-нежным и сострадальчески-горьким, высокая грудь вздымалась тревожно, дыхание было прерывистым. Когда вышли из-за стола перекурить, она поставила на проигрыватель «Бухенвальдский набат». Полились гневные, скорбные и величественные звуки. Веселый смех оборвался. В комнате стало тихо-тихо. Звуки набата напоминали живым и предостерегали…
За окнами подрагивали сумерки, по саду загорались огни, а мы говорили, говорили, ели вареники в сметане, пили, похваливая, кисели и наливки, грызли моченые груши, яблоки, охлаждали желудки кавунами. Было уже поздно, когда зачихали мотоциклы и гости разъехались. Дубравенко провел меня в небольшую светлую комнатку, расцеловал:
— Це тоби, хлопче, люкс, видпочивай. А ну скажи: паляныця.
— Паляныця, — сказал я и сам удивился, как легко выговорил я это слово.
— Оце гарно. Спи, друже. Спи счастливо.
Он ушел. Но спать не хотелось. Я подошел к окну. Прислушался. Ржаво поскрипывала под окном старая груша. У нее, как и у меня, вероятно, ноют по ночам старые раны. Терся о стены намотавшийся за день ветер. Сухо хрустнула, ударившись о ледяную корку, обломившаяся ветка. Оборвалась с карниза тяжелая сосулька. Ночь была полна звуков. Была полна звуков и моя бессонная память.
Зоя Прокопьева
ЛИЮШКА
Шли друг за другом. Лия несла тяжелый рюкзак, набитый мелкими, чуть больше пятака, скользкими груздями. Лямки резали ее худые плечи сквозь старенькую желто-бурую ковбойку, и нести рюкзак становилось все труднее. Она шла по густому дикому смородиннику и старалась не замечать крупные, сочные ягоды — уже набили оскомину.
Лии нравился этот лес. Нравилась смородиновая духмяность, от которой уже позванивало в голове, и эта синяя сумрачность могучих облишаенных пихт и берез, и тяжелая тишина. Ей не было тревожно, хотя она уже понимала, что заблудились и когда выйдут из этого глушняка — неизвестно.
— Куда идем? — стала ворчать шустро топающая следом мать. — Птицы даже не тренькают. Пялишь по верхам зенки-то. Уж и солнышко не видать. Вишь, вода под ногами засочилась. Простудить завела?..
Лия молчит. Рыжие конопатинки на худых крупных руках, на лице и на шее темнеют, узятся желтые глаза. Ей страшно от подступающей злости. Так страшно, что кружится голова. Она знает, что от злости этой долго будет болеть сердце, и ей невмоготу станет работать, таскать кирпичи или раствор на верх мартеновской печи.
А ругани не слышно конца:
— О, долюшка моя, доля! За что же мне мука такая? Ведь уж недолго скрипеть мне…
— Не скими! — резко говорит Лия. — Завелась! — И глаза ее сухо взблескивают. Она ускоряет шаги.
Старуха не отстает. Переваливается с ноги на ногу уточкой, кое-где приседает, задирая юбку и взмахивая пустой корзиной с ножом на дне, неуклюже прыгает через ямки с прозрачной водицей. Мелкие лягушата летят в стороны. Дрожат испитые, дряблые щеки старухи, тонкие синеватые губы собраны в узелок, маленькие серые глаза откровенно угрюмы.
— Осподи, осподи!… Детушки пошли…
Лия, согнувшись от тяжести рюкзака, не разнимая ветвей, лезет сквозь смородинник в паутину, в сырой глушняк. Ветки хлещут ее. Из переспелых ягод брызжет сок. Она трудно дышит, останавливается. Над губой в белесом пушку мелкой росой выступил пот. Хочется пить.
А старуха проваливается в истлевший ствол поваленной березы, ворчит, что просыпала ягоды из маленькой корзинки.
Наконец Лия не выдерживает, говорит:
— Васена Карповна, ну чего тебе еще надо, чего?
Так она зовет мать уже много лет. Лет двадцать назад Васена Карповна сошлась с красивым и безалаберным трактористом, отцом своей первой дочери. Она оставила двенадцатилетнюю Лию у дальней родни, продала домик и коровенку и укатила с трактористом в Оренбургские степи.
У родни Лия не прожила и года, затосковала и поехала в город к сестре, но у той была своя семья — хмурый неразговорчивый муж, его мать, энергичная, высокая женщина — глава семьи и хилые запуганные дети: мальчик и девочка. Унижать себя перед сестрой, проситься жить к ней Лия не захотела и устроилась домработницей к кандидату наук. Кандидат и жена его, врач, были вечно заняты, и Лии пришлось управляться с трехлетним Стасиком и большой квартирой с полированной мебелью, книгами и дорогими безделушками.
Отца Лия не помнила, но часто думала о нем, и он казался ей добрым, ласковым. Горько было вспоминать пустыри за огородами, ветрянку с поникшим крылом и дебри лебеды за баней у маслозавода — огромный таинственный мир. И Лия убегала к соседке по площадке, тете Груне, плакала там. Тетя Груня гладила ее по голове, успокаивала:
— Подрасти, Лиюшка, подрасти… Хорошо все будет. Я тебя на работу устрою. Учиться пойдешь… Потерпи, доченька.
И Лия росла.
Потом тетя Груня устроила ее на завод рассыльной, жить к себе позвала в маленькую комнатку, заставленную кроватями. Лии открылся новый мир. Она с радостью бегала по цехам, смотрела, узнавала людей, подолгу простаивала на разливочной площадке в мартеновском цехе, когда шла разливка стали, и завидовала сталеварам, их красивой работе, думала о себе, что как только подрастет, пойдет к тете Груне в бригаду подручной каменщика, станет помогать людям строить печь мартеновскую, чтобы каждый день рассыпались в цехе звезды и жилось всем добро и радостно. Она вырастет, заработает деньги и купит самое красивое платье, подарит тете Груне…
Васена Карповна вдруг оказалась покинутой на старости лет своим трактористом.
Старшая дочь встретила ее без особой радости, а зять как-то за ужином остро глянул на нее и невзначай спросил:
— Ну и где же ты, маманя, жить-то надумала?
Она опустила ложку, встала из-за стола:
— Да уж, милый зятек, не обременю тебя. На днях я поеду в деревню, погощу, а там видно будет…
Ночью она, боясь пошевелиться на скрипучей раскладушке, тискала подушку и думала о деревне, о том, что там она, пожалуй, тоже никому не нужна, а деньги за домишко давным-давно прожиты — новый не заведешь, и понимала, что единственная ее надежда — младшая дочь.