«Как же не уберегли Дубравенко, да и нога у него больная?» — наивно спросил я.
«Рослый он, широкоплечий, вот и приметили, а нога больная, так эсэсовцы плюют на это, говорят, что и на одной ноге можно отлично прокладывать штольни». — Луи развел руками и ушел своей тяжелой, усталой походкой.
«Эх Дубравенко, Дубравенко, — подумал я горько, — невезучий ты, не успел вырваться из одного подземного ада и опять под землю, каково-то тебе там будет? Опять не будешь видеть ни восхода солнца, ни его закатов, не будешь слушать ни шума дождя, ни свиста ветра…»
А председатель продолжал:
— Недавно на пенсию пошел. И сейчас не сидится дома, работает еще. На ферме. До пенсии был секретарем парторганизации колхоза, а сразу после войны руководил колхозом, хозяйство восстанавливал. Село наше почти дотла выжжено было фашистами при отступлении, бои сильные тут шли…
Машина остановилась около приземистой кирпичной хаты. Веселые окна смотрели на мир приветливо, окрашенная в голубой цвет веранда излучала теплоту. Просторный двор был окружен новыми хозяйственными постройками, а дальше, до самой левады, полого спускался большой, любовно ухоженный сад.
На стук из хаты выбежала черноволосая смуглая девчушка лет пяти, протянула тонкие ручонки, весело защебетала.
— Дядечку, ридный мий дядечку…
— Дэ дид, Ксаночко?
— Дидусь, мабуть, у коровнику, зараз поклычу.
Из сарая вышел сухой старик, воткнул вилы в кучу навоза, вытер о полы фуфайки руки, шагнул навстречу, тяжело припадая на деревянную ногу. Это был он, Степан Дубравенко.
— Здравствуйте, Степан Владимирович.
— Добрый день, люди добрые, проходьте до хаты.
— Постоим тут, — предложил я, — воздухом вашим благодатным подышим. У вас тут раздолье, левада с осокорями и вербами, вот копешки сена что-то не вижу.
Я хитро улыбнулся.
По лицу Дубравенко пробежала легкая тень, он оглянулся на леваду, сказал быстрой скороговоркой:
— Була, да Лысуха пожрала. Ось травень вымахнет травы — знову на косымо. А что это вы про копыцю?
— Татко, балакай з ными по росийськи, воны не розумиють.
— Можем и по-русски, — согласился Дубравенко. — С чем пожаловали?
Я вздохнул. Мне не хотелось так быстро раскрывать секрет, тем более, что он меня не узнал, тридцать лет в нашей жизни — срок немалый. А он почти не изменился, только вместо ноги, на которую он прихрамывал в лагере, теперь торчала деревяшка, да морщин на лице добавилось, да седой совсем стал. Молчание было неловким, и я спросил.
— Не узнаете?
— Щось, хлопце, не пригадую. Голос дюже знайомый. — Он долго и пристально смотрел на меня, прищурив по-молодому проницательные глаза. — Ни, не пригадую.
— Тату, балакай по-русски!
— Угу.
— Бухенвальд помните?
Дубравенко помрачнел. Седые брови дрогнули и сошлись к переносью.
— Такое, хлопче, не забывается.
— Ну вот, Бухенвальд помните, а меня забыли.
— Давно было дело, — как-то виновато проговорил он, — забыл. Не припомню что-то.
— А малый лагерь помните? Шестьдесят первый блок помните?
— Ну, ну…
— Луи, старосту помните?
— Ну, ну, так, Луи помню.
— А бокс помните? Ночь, дождь стучит по крыше…
— Ну…
— А как ногу подлечивали у чугунной печки куском шлака…
— Ну…
— А паляныцю? Па-ля-ны-ця!
Лицо его дрогнуло. Он с минуту смотрел расширившимися от удивления глазами, потом кинулся ко мне, стиснул огромными ручищами, запричитал:
— Паляныця ты моя дорогесенька, помню, помню, деревянный язык, паляныця, родной ты мой, милый ты мой. Разве узнаешь? Столько лет прошло. Голос сразу узнал. Ах, ты, друже ты мий дорогосенький. Что ж молчал долго? Я ж тебе адресок дал.
— Вот он, Степан Владимирович, ваш адресок. — Я протянул ему клочок немецкой бумаги с красными линиями.
— Он, он. А что же ты молчал? Сказал же я тебе: выживешь — отзовись. А ты молчал. Думал, что погиб ты, хлопче.
— Не мог адрес найти. Много раз искал и не мог. А неделю назад…
— Проходите в хату.
Хата оказалась четырехкомнатной уютной квартирой городского типа. Современная мебель, книжные шкафы, забитые книгами, стопка свежих журналов на этажерке, цветной телевизор — все говорило о том, что живет здесь культурная хорошая семья. В передней нас приветливо встретила молодая смуглая женщина с высокой короной смолянисто-черных волос на маленькой красивой головке. В больших с лукавинкой глазах вспыхнуло женское любопытство.
— Настенька, — ласково обратился к ней Дубравенко, — принимай-ка гостя. Кто такой — узнаешь. Поласковей с ним, у него душа нежная.
Настя смутилась. Красивое лицо вспыхнуло румянцем. Она вытерла мокрые руки о чистый передник, протянула маленькую смуглую ручку.
Я представился.
— На одних, Настенька, нарах с ним лежали, крошкой горького хлеба делились, как братья. Ты поспеши, доченька, сейчас гости будут, праздник у Дубравенко будет. Большой праздник.
Настя бросила на меня пытливый взгляд и скрылась на кухне.
— А где же Оксана? — оглядываясь по сторонам, спросил я громко.
Настя выглянула из кухни и позвала:
— Ксаночко, Ксаночко, иди, дядя зовет.
Степан Владимирович потемнел, сказал печально, тихо:
— Нету, хлопче, Оксаны, не застал я ее. Не суждено было свидеться.
— Умерла?
— Если бы умерла. Погибла. Перед самым освобождением, в конце сорок третьего. Летчика нашего тяжелораненого прятала в погребе. Донес кто-то. Пришли и ее, и летчика расстреляли. Вон там, под той грушей у погреба. Ребятишки по чужим хатам словно мышата слепые расползлись. Володьке, старшему, семь было, Пете пять, а Ваня совсем мал был, в сорок первом родился. Вернулся я, хлопче, к пустому месту, зола да пепел на месте хаты. Когда я тебе рассказывал об Оксане, ее уже не было. С мертвой, выходит, разговаривал я по ночам и рассказывал тебе о мертвой. Оттого так душа болела в ту пору.
Подбежала Оксанка. Протянула доверчиво ручонки. Я взял ее, поднял над головой, прижал к лицу, поцеловал в темные волосики.
— Есть Оксана! Вот она, красавица.
— Вылитая бабушка, — погладил внучку Дубравенко, — утешение мое, радость моя последняя. Называю жену бабушкой, хлопче, а ведь ей тридцать пять лет было, когда убили. Беги, Ксаночка, гуляй, пусть дядя отдохнет. Проходите в зал, устраивайтесь, а я Насте помогу.
Через час собрались все Дубравенки. Вернулся с двумя увесистыми спортивными сумками знакомый уже «голова» — старший сын с женой Катрусей, краснощекой веселой женщиной, подкатил на мотоцикле средний сын Петро, бригадир тракторной бригады, рослый атлетического сложения и тоже с женой. Чуть погодя пришел младший, Иван, муж Насти, скинул в прихожей кирзовые сапоги с комьями присохшей грязи, прошел в носках на кухню, шумно, отфыркиваясь, умылся, оделся в чистое, вышел светлый, сияющий, веселый.
— В курсе дела, тут чаркой пахнет! Передохнем. А то крутимся, вертимся, глаза в гору поднять некогда. Ну, здравствуйте. Отвернись, Петро, жинку твою поцелую.
— Я кого-то, кажется, поцелую по потылице, — весело отозвалась с кухни Настя, — толкушка как раз в руке.
Все засмеялись. Дубравенко по случаю торжества снял деревяшку, ходил по комнате высокий, прямой, торжественный, поскрипывал протезом и как там, в лагере, слегка припадал на левую ногу. С кухни раздался звонкий голос Насти:
— Потерпите две минутки, я переоденусь.
И нырнула в соседнюю комнату. Вышла оттуда быстро, нарядная, пригласила всех к столу.
Сели за стол. Притихли. Дубравенко поднялся. Оглядел всех. Откашлялся. Я приготовился слушать его торжественный тост, думая, что бы поумнее сказать самому — люди собрались солидные, серьезные.
— Хлопче, — начал Дубравенко, — ты уже прости, я тебя по-братски, без величаний, сон наш сбылся, ты сидишь в моем доме. Тяжко было нам верить в это тогда, в сорок четвертом. Но мы верили. И не только верили, но и боролись за это. И вот я показываю тебе свое богатство. Гляди. Гарно гляди, хлопче. Фашисты хотели Дубравенко — под корень, навсегда выкорчевать и, забыть. А Дубравенки живы. Вот они. Видишь, какие. А белая паляныца на столе. Все есть и все будет. На веки веков будет.