– Что же пить, за глотку держишь, да пить.
В бутылке становилось все меньше, и хатка точно раздвинулась и посветлела.
– Служба наша трудная, – говорил солдат, запрокидывая голову, ставя стаканчик, с треском разгрызая сухую костистую рыбу, чувствуя, как сваливается давившая тяжесть ожидания. – Не довернешься – бьют, перевернешься – тоже бьют, да в штрафные, да под суд, да в дисциплинарные, только и молишь богу, чтобы день пронесло.
– Ну, у нас никакого начальства, сами себе голова, одно у нас начальство – ветер да буря; как поднимется, тут уж не зевай, держись да кланяйся вашему благородию… Пей, бабка, что нос-то повесила?
– Погляжу на вас, – молодые, резвые, вот так-тось когда-то и я… – У бабки выбились из-под платка седые космы, и желтое морщинистое лицо закраснелось от выпитой водки. – Бывалыча, и я так-то: соберутся девки, парни, за руки возьмутся, ну, кружить, а то славу поют друг дружке… Прошло времечко: был конь, да изъездился. С чего, Ванюшка, нонче угощаешь, ай с прибылью?
– Пей, старая карга, да молчи. Запоем, крупа, что ли?
Низкую, тесную, почернелую избушку, словно не помещаясь, распирали два здоровые, молодые голоса, и среди них, как разбитое корыто, дребезжал старый, изжитой. А когда замолкали и неверной, дрожащей рукой лили в стаканчики, во тьме глухо шумело море.
– Охти мне, кабы не услыхали, как раз обход заберется. – И она заботливо притянула плотнее дверь.
– Ежели поспею возвратиться, покеда разводящий не приведет смену, пронесет беду, а не поспею – пропал я навсегда. Выпьем, Ваня, с горя.
И опять два здоровых голоса тесно и буйно заметались под низко и черно нависшим потолком.
Погиб я, маль-чи-шечка-а, погиб на-всег-да-а!..
– Во… есть у вашего начальника девка в услужении, в черных башмачках.
Он положил локти на стол и, навалившись, смотрит на солдата красными, как мясо, глазами. Тому становится жутко под этим взглядом.
– Это которая?
А тот все так же всей грудью лежит на столе.
– Так вот, говорю, есть такая… в башмачках… в черненьких…
– Видал, – в лавочку все бегает, субтильная…
– Я ей сказываю: возьму замуж…
– Девка услужающая… бежит мимо караулки в лавочку, все кинет кренделек, – служивеньким, говорит…
– Возьму, сказываю, замуж, а она расхохочется, как коза, убежит… Убью!..
…По-ги-иб я, ма-а-альчи-шечка-а-а…
– Убью и вашего командира, и весь дом разнесу… все одно – Сибирь так Сибирь.
– Из-за девок много нашего брата мужчины пропадает… Бабушка, дай-ка на цигарку табачку.
– А чего бы ей не вытить: парень добычливый, удачливый, подойдет случай – не одну сотню вынесет из моря. Как у Христа за пазухой будет жить. Ты бы, служивый, там ей при случае про Ванюшу цыкнул бы. Бери табак-то…
– Все одно нет моей жисти… Как гляну, в черных башмачках: топ, топ… ах, мать твоя радость, пропадай моя головушка!..
Они шли в темноте, обнявшись, пошатываясь, и ветер крутил, толкал и свистел вокруг, стараясь сорвать шапки с обоих, и, покрывая его, грозно и тяжко ревело невидимое море, заполняя ночную темноту.
– Еже… ли разво… дящий не приводил смены… – говорил неслушающимся языком солдат.
– Убббью… все одно… ах тты… ей все одно, что я, что тумба, мимо в черненьких башмачках… топ, топ, топ…
Парню мерещшшеь мелькающие из-под белого передничка черные туфельки, но у нее, кроме туфелек, была еще целая жизнь, незнаемая и недоступная ему.
Когда ее первый раз привели в люди наниматься, она была маленьким, запуганным заморышем, на все смотревшим исподлобья.
Мать, утирая глаза углом платочка, кланялась и просила:
– Родимые мои, не обижайте сиротинку… восемь человек их у меня, муж-то помер, бьюсь я с ними… бог вас вознаградит, мать пресвятая богородица…
Но материнские слезы, которых хватило бы не на один платок, не помогли, не смягчили ничьего сердца. Как глаза матери слезами, так восемь лет девочки были доверху переполнены обидами, унижениями, оскорблениями, тычками и неустанной, нескончаемой, не знающей ни дня, ни ночи, ни отдыху, ни сроку работой, без просвета, без ласкового слова, без родной улыбки. Мать умерла.
Все было кругом чужое, враждебное, и она научилась ненавидеть, лгать и мстительно радоваться всякой неудаче, всякому хозяйскому несчастью.
И к девятнадцати годам выковала оружие, которое красило и оправдывало ее жизнь, – она была миловидна, в каждой жилке билась молодая жизнь, и все хозяйки ревновали к ней своих мужей. От этого жизнь становилась и тяжелее и полнее обиды, притеснения, оскорбительнее и злобнее замечания и приказания хозяйские, и вместе от этого жизнь становилась значительнее, содержательнее, красочнее, точно молчаливо в ее бессилии ей выдавали особенное, такое же молчаливое свидетельство на неуловимую, ускользающую, но несомненную силу.
– Примите же посуду, – сердито и желчно говорила хозяйка. – Никогда ничего вы вовремя не сделаете, не подадите, не примете. Всюду вас надо тыкать носом, подгонять, как ленивую клячу. Мне в первый раз попадается такая ленивая, неряшливая девчонка, из рук вон…
«А все-таки у тебя уже морщина под глазами, и волос седой пробивается, и брюзглая ты, и барин всегда вслед мне глядит…» – говорит она молчаливо, быстро, ловко и бесшумно убирая посуду, собирая скатерть, расставляя мебель.
– Я держать вас не стану… Зачем мне дармоедка?..
Барыня раздражается все больше этой видимой внешней покорностью, за которой таится что-то неуловимо-победное, даже насмешливое.
–..Дармоедка, дрянь, лентяйка!..
«Все равно, мне девятнадцать, а тебе сорок».
Это молчаливое, внешне-покорное, без слов возражение приводит, как всегда, хозяйку в ярость. Долго она опрокидывает на голову суетящейся, ловко работающей девушки ушаты оскорбительной мелкой брани.
Праздников нет. Но когда посылают в лавочку, или на почту, или в булочную, это – праздник. Шум улицы, ласково заставляющее жмуриться солнце, с треском пробегающие извозчики, магазины, припомаженные приказчики, молодые люди, всегда останавливающие на ней глаза, и она сама, такая чистенькая, в белом передничке, со спрятанными под него руками, и черные, маленькие, торопливо мелькающие туфельки… Все радостно…
Она себя сохраняет, до сих пор тго крайней мере. Это трудно, очень трудно. Но смутный, полусознательный страх перед всем, что ожидает, если она не соблюдет себя, удерживает, и еще больше удерживает смутное, неясное, как мечта, ожидание счастья, какого-то ласкового, настоящего, долгого счастья…
Это не сапожник, не артельщик, и не поденщик, и не тот барин, который все приставал к ней, – нет, а какой-то молодой, ласковый тоже, должно быть барин; он не отвернется, как только возьмет что нужно, а ласково и всегда будет любить по совести и скажет; «Будешь моей женой».
А пока, пока…
Смеющимися глазами оглядывает она и ослепительное солнце, и такие же ослепительные стекла магазинов, и белое, ревущее море, и ветер изо всех сил рвет, треплет и обвивает на ногах юбку, так что трудно идти. И она смеется, и знакомому приказчику из магазина смеется…
Вот и он!.. Медведь, красный весь, кряжистый, как корявый дуб, должно быть здоровенный, смотрит на нее волком, так бы и съел…
Она и не может удержаться от хохоту, когда проходит мимо него, и немножко боится его. Он немножко не такой, как все, чудной какой-то. А должно быть, здоровенный. Десять баринов сгребет один. И она, торопливо мелькая туфельками, смеясь, пробегает мимо него.
Уже седьмой день бьет буря, знойно палит солнце, без облачка синева неба. Седьмой день все то же. Все так же в белом клокотании море, все так же медлительно, поблескивая во всю длину, влажным гранитом всплывает из пенных вод набережная, и следом так же медлительно и тяжко погружается и пропадает в крутящуюся, торжествующую, празднующую свой праздник, неоглядную пену, и опять выплывает; качаются черные суда, чертят по синеве длинными мачтами, не приходят срочные пароходы, – неохватимо простирается бело-клокочущая пустыня.